Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если Войнаральский и Дмоховский были ангелами-хранителями коммуны заключенных, Ковалик — нравственным стержнем, Мышкин — ее обнаженными нервами, то Дмитрий Рогачев был душой сообщества. Этот красивый сильный человек представлял собою классический тип народника-пропагандиста. Он-таки осуществил свою мечту — прошел Волгу сверху донизу с партиями бурлаков. В общежитии он был бесценный человек, общительный, жизнерадостный, занимательный рассказчик, слушать его вдохновенные рассказы о скитаниях в народе сходилась в их камеру вся тюрьма.
В обществе этих людей Долгушин чувствовал себя «превесело», и вся жизнь была, «как посмотреть вокруг — так словно ты в Лесном институте живешь», как написал он однажды Аграфене из Мценской пересылки.
Впрочем, в том же письме он оговаривался: «Но знаешь ли что? Иногда находит такая тоска, какую только приходилось испытывать в незабвенных Печенегах. Я объясняю это тем, что такая жизнь гораздо сильнее заставляет чувствовать отсутствие полной воли...»
2
Незадолго до выхода из Мценска сибирской партии каторжных прибыли в Мценскую «гостиницу» несколько новых кандальников из Харькова и Киева и между ними бывший студент Киевского университета Владимир Евгеньевич Малавский, личность которого и его история необыкновенно заинтересовали Долгушина.
Разговорились они тут же, как появился Малавский в камере Долгушина, он сам попросил поместить его к Долгушину, с которым у него, как оказалось, был на воле общий хороший знакомый — Виктор Тихоцкий. С Тихоцким сошелся Малавский благодаря кружку «южных бунтарей», оба были связаны с «бунтарями», оказывали им разные услуги, хотя в кружок не входили. От Тихоцкого слышал Малавский о Долгушине многое и рад был случаю с ним познакомиться. По происхождению дворянин, из мелкопоместных Волынской губернии, своему дворянству обязан был Малавский лишь образованием, кончил гимназию, поступил в университет, во всем остальном это был типичный разночинец-пролетарий, перебивавшийся случайными заработками — уроками, переводами, корректурой. Он был высокого роста, тяжелый, неповоротливый, ходил, переваливаясь с боку на бок. Лицо у него было бабье, с размытыми чертами, напомнившее Долгушину давнего его знакомого крестьянина из подмосковной деревни Покровское Егоршу Филиппова, только это был малороссийский вариант Егорши. Добродушный и медлительный, как бессарабский чумак, он и говорил медленно, отвечал на вопросы не сразу, после какой-то внутренней подготовки, как бы преодолевая неохоту говорить.
Судили Малавского с небрежностью, характерной для эпохи «больших процессов», непосредственно предшествовавшей эпохе «диктатуры сердца» графа Лорис-Меликова. Арестованный на квартире, где бывали разыскивавшиеся полицией организаторы крестьянских волнений в Чигиринском уезде Киевской губернии Стефанович, Дейч и Бохановский, о деятельности которых среди чигиринцев он ничего не знал, Малавский был осужден как участник Чигиринского заговора.
— Что же, вы действительно ничего не знали о заговоре? — спрашивал Долгушин.
Помедлив, Малавский отвечал с меланхолической улыбкой:
— Узнал об этом только в тюремном замке.
— Вы пытались на суде опровергнуть обвинение?
— Сказал, что не понимаю, о каком заговоре идет речь.
— И что же?
— Мне сказали, что все подсудимые пытаются отрицать свою вину и, если мне нечего больше сказать по существу, чтоб я замолчал.
— И вы замолчали?
— И я замолчал.
Но самое возмутительное было то, что Сенат, куда дело поступило на утверждение, признав участие Малавского в заговоре «обдуманным», вместо назначенного ему судом наказания — четырех лет ссылки на поселение в Сибирь определил новое наказание — двадцать лет каторжных работ. Почему? За что? Причем определение Сената состоялось совсем недавно, уже после покушения 1 марта, унесшего жизнь Александра Второго, после обнародования апрельского манифеста нового государя — Александра Третьего, объявившего своим российским подданным, что ни о каких либеральных переменах в политике правительства не может быть и речи.
— Что же, выходит, что решение Сената по вашему делу прямо вызвано манифестом нового царя? — вывел Долгушин.
— Выходит, что так.
— Стало быть, политика нового царствования определилась? Теперь следует ожидать отставки Лорис-Меликова, а вместе с тем ужесточения борьбы правительства с обществом?..
— Да, если народовольцам не удастся свалить и нового царя.
— Вы думаете, это им удастся?
Малавский пожал плечами:
— Не знаю. А вы как думаете?
— И я не знаю. Но как ваше-то дело? Вы не пытались как-то протестовать?
— Как? Писать жалобу на имя царя?
— Хотя бы!
— И что бы это дало?
— Да ничего бы не дало. Но нельзя же не протестовать. Такая очевидная несправедливость...
— Что делать? Нечего делать, — с покорностью отвечал Малавский.
Действительно, нечего было делать, некуда было обращаться с жалобами, Малавский трезво оценивал свое положение. Но все существо Долгушина восставало против этой трезвости. Он бы, конечно, на месте Малавского бился головой об стену, разбил себе голову, но не смирился с судьбой. Однако как помочь бедняге?
Мысль о том, что он каким-то образом должен помочь Малавскому, пришла ему тогда же, в день их знакомства, и уже не оставляла его. Несправедливость, с какой власть распорядилась судьбой Малавского, была кричащей, обжигала душу. И чем больше он думал об этом, тем сильнее овладевало им тяжелое беспокойство, близкое к отчаянию. Кровь бросалась в голову, начинало болеть сердце, как только он ставил себя в положение Малавского. Хотя собственное его положение было немногим лучше, но его беда — это была его беда, перед глазами же была чужая беда, свежая кровоточащая рана, созерцание ее, ежедневное, ежеминутное было непереносимо.
Накануне выхода сибирской партии каторжных из Мценской «гостиницы» Долгушин позвал Малавского с собой на прогулку и, когда они вышли во дворик, заговорил:
— Вы здесь недавно и еще не успели узнать всех особенностей нашей жизни, но, должно быть, заметили, что в здешней тюрьме заключенные не делают попыток к побегу. Во всяком случае, за то время, что тут находятся «централисты», никто не пытался бежать. Вас это не удивляет?
— Да пожалуй. Что же, договорились