Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нездоровый вид спутницы заметил и Фима, который тотчас же понял, что прибыл долгожданный Крылов – любимый Сашкин учитель физики и руководитель философского кружка – тот самый, что «пьёт из консервных банок». Сию остроту, которой, кстати, очень гордился, вывел Фима из того факта, что вышеупомянутый кружок, встречая гонение со стороны школьной администрации в дни зимних и летних каникул, перемещался на квартиру, но не к Крылову, а к Шурочке, потому что, видите ли, заседания происходили за чаепитиями, а у философа не хватало чашек на всю компанию. В буфете же у Марии Александровны чашек хватало на всех, а потому и заседала эта шумная компания каждый четверг в домике на Надежденской. И хоть выделена была самая большая комната, заседающим было тесно, и приходилось пить чай по-восточному, сидя в позах лотоса на вытершемся коврике на полу, у жарко натопленной печки, если это было зимой, чем немало шокировали Василия Исаича громко спорившие кружковцы, при чём спорившие… бог знает и чёрт знает о чём! Только слишком спокойный и внушающий почтительное уважение голос руководителя несколько успокаивал старика. Не только Шурочка, но и Мария Александровна была без ума от Крылова.
А потому, спрятавшись в придорожных кустах у тропинки, что сбегала с верхней дороги, и наставив бинокль на неприятельский лагерь, Фима жаждал как можно скорей рассмотреть ту, от которой был без ума Крылов, и ради кого, судя по слухам, решил бросить работу, школу и философский кружок, чтобы купить бабкин хутор и, бросив город и городскую квартиру, переселиться в эту чёртову глухомань на полном серьёзе, что в наше время, по мнению Фимы, мог сделать только самый настоящий идиот.
Не успел Фима как следует навести на резкость, и только лишь попытался поймать в объектив лицо блондинки, как кто-то замогильным голосом окликнул его с дороги.
Фима вздрогнул и покраснел, застигнутый за таким, с его точки зрения, не совсем джентльменским делом. Он обернулся на голос и едва не выпустил из руки бинокль…
Там, за кустами орешника в лесной тени стоял наверху, на дороге, вчерашний следователь или его тень, одетая во всё чёрное, с лицом неестественно белым на фоне чёрных стволов и с такой судорогой страдания и муки на бледном лице, что казалось – вот-вот искривятся губы и последует что-то страшное. Что-то мерзкое… то ли предсмертный хрип, то ли ещё что-то… Следователь пошатнулся, он нетвёрдо стоял на ногах, кажется, подуй ветер – и упадёт, шагнул к тропинке, незряче как-то посмотрел в сторону Фимы, протянул вперёд сетку с каким-то свёртком и сделал несколько шагов вниз по склону… Потом споткнулся, уронил сетку и начал падать, как труп, на подбежавшего в этот миг Фиму. Тот ощутил запах ладана, воска… могильный какой-то запах, и только когда омерзительно пахнуло перегаром, понял, что следователь пьян в стельку.
– О господи… слава богу… – с облегчением бормотал Фима, усаживая следователя на землю. – Я думал, ты с того света…
– С похорон… – мучительно прошептал Жора. – Там плащ… – Губы в судороге искривились, и его вырвало выпитой самогонкой. – Воды… – произнёс он, переваливаясь на спину и чувствуя некоторое облегчение.
– Сейчас, сейчас… Полежи… Легче станет! – в панике хлопотал его спаситель, подкладывая под голову упавший свёрток, и пока бегал в лагерь за крепким чаем и нашатырём, Жора с горечью ругал себя за мягкосердечие.
Собственно, и пострадал Георгий Сергеевич только за свою доброту. И выпил совсем немного – всего две стопки. Да стопки были с добрые полстакана!
С самого утра, когда привезли тело на грузовой машине, которую тоже пришлось организовывать Жоре, и потом, когда стояли на ногах в душной хате и слушали певчих до самого, назначенного на двенадцать, выноса гроба, Жора ничего не ел. Под ложечкой сосало. Но прошло двенадцать, и час, и всё не выносили, чего-то ждали. И когда выяснилось, что ждут ксендза, у которого ещё служба в костёле и похороны в Занарочи, все Жорины сотрудники как-то потихоньку исчезли. И машина уехала… Оглядевшись вокруг и увидев только чёрные платки старух, Жора понял, что остался один на религиозном мероприятии. «Ну и чёрт с вами!..» – подумал он. Увидел за окном мужиков и, успокоившись, опустился на лавку среди плачущих женщин. Те вставали и уходили. Приходили другие, а Жора всё слушал голоса трёх старух, что с чувством читали из своих молитвенников и хором пели какие-то псалмы и гимны… звонкие старушечьи голоса.
Потом за забором остановился белый «жигуль», или «москвич», кто-то вышел, хлопнула дверца. Старухи зашевелились, шепоток прошёл по толпе: «на могилки…», «уже едет». Возле гроба запричитали. И Жора понял, что ксёндз приедет только на могилки, в хату придти не решился, может быть потому, что Редько – всё-таки милиционер… «Ай, божа…» – слышал Жора вокруг, скорей, скорей надо было выносить, слава богу, кладбище было за домом, совсем близко. Кроме Жоры оказалось пять мужиков, трое были уже седые, с синюшными лицами и одышкой, и один совсем паренёк, и Жора чуть не упал замертво, когда они опустили Редько у вырытой в траве могилы под тремя берёзами. «Повезло… – с завистью думал Жора, любуясь лесом, миром, качающимися в небе ветками берёз и птицами, которые не знали, что поют на кладбище. – Кому ещё сейчас так повезёт…» И опять пели, и опять читали молитвы: теперь уже ксёндз со служкой, в два голоса, и один ксёндз – в шапочке и белой кружевной накидке поверх роскошной тёмно-зелёной мантии, тоже вышитой и расшитой. Жора стоял за спиной ксендза, накрахмаленная накидка удивительной белизны развевалась на лёгком ветру, и Жора видел, что она порвана с одного бока, но те, у могилы, к кому обращался ксёндз, не могли видеть. И опять звенели два тонких старушечьих голоса и один хриплый. Три старухи, как школьницы с книжечками в руках, вытянулись над лежащим в гробу Редько и внимательно смотрели в свои молитвенники. Но пели они хорошо. Белорусские песни Жора понимал, а что поют и читают по-польски, не разбирал ни слова. Рядом с ним, опустив голову в чёрной кружевной шали, плакала строгая с виду десятиклассница.
– О чём они поют, понимаешь? – осмелился он спросить, когда снова зазвучала чужая речь.
– Просят, чтобы дядьку Редько приняли на том свете…
«Знают… – с грустью подумал Жора, – что долго надо просить… А за меня, вот, и не попросит никто…» И никогда ему этого не хотелось, и в голову не могло придти: не верил Жора в другую жизнь за гробом. И в бога не верил. Да и как мог верить, если не верили дед и мама, а ленинградская бабушка говорила, что религия – что-то, вроде театра… Знал Жора, что нет никакой загробной жизни, вернее, разделял мнение отца: никто не знает и не может знать! Узнаем, когда умрём, а наука ответить пока бессильна. А всё, что видел Жора вокруг, говорило – нет и не может быть никакого того света. Врёт религия. Теперь он знал: религия бывает разная. Эта – гораздо полезней для человека. Он всегда испытывал отвращение к попам. Ксёндз показался ему совсем другим: культурным, интеллигентным. Читалось всё это в его умном, благородном, полном сочувствия лице очень старого человека. И уже потом, – когда все отпричитали, отпели, откричала мать и сёстры с чувством невыразимой вины отплакали на груди покойника, и быстро-быстро забросали лопатами землю и поставили крест из сосны, – пробираясь среди заросших могил вслед за старухами, похожими на чёрных птичек, размягчённый, расчувствовавшийся, он думал, ступая по вылезшей на дорожки, заполнившей всё – не по времени, запоздало цветущей кладбищенской землянике: «Зачем? Зачем отняли у них даже это?! Не дав ничего взамен! И жизнь стала ещё… Стала ещё страшней! Ещё ужасней в своей безысходности: только поесть, только поспать и только работать под громкий лозунг! А работа не творческая – на свинарнике, и двести голов на твоём попечении: двести орущих изголодавшихся поросят, которых надо кормить! А комбикорм не везут! И приходится зло кричать, уже не женским, не своим голосом, чтобы силос, наконец, везли! И ты орёшь на шофёра почище председателя на собрании. А дома орёт твоя брошенная свинья, которую нечем кормить, и приходится этот комбикорм воровать…»