Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Да будет благословен Бог наш! Господа! теперь мы можем идти.
Процессия двинулась. Начались истязания… Описывать ли те страшные истязания калеными щипцами и другими орудиями палача, какия совершались над бедным Джакомо в течение всей дороги, от тюрьмы до самого места казни? Перо мое отказывается от этого. Довольно знать читателю, что все тело Джакомо представляло одну сплошную рану, когда он показался на эшафоте. И несчастный Бернардино должен был быть свидетелем этого зверства. Он кидался на колени, умолял пощадить брата, просил, чтобы его мучили самого, и хватался руками за горячие щипцы, и наконец упал от изнеможения в обморок.
Много улиц уже пройдено процессией и много площадей… Но вот она вступает на огненную почву; это площадь Ченчи. Джакомо, изнуренный физическими страданиями, не видит и не сознает, где он. Вдруг душераздирающие крики падают ему ни голову. Он поднял голову, и помутившиеся глаза его видят на террасе дворца Ченчи простертые объятия жены и детей.
От одной мысли, что он показался своему семейству истерзанным и доведенным до такого страшного унижения, всё внутри него перевернулось. Любовь однако взяла верх над стыдом, и он воскликнул раздирающим душу голосом:
– Мои дети! О! мои дети… дайте мне моих детей!..
Предводители шествия не хотели останавливаться; но толпа народа хлынула вперед и с ропотом приблизилась к колеснице. Тогда начальник сделал знак, чтоб остановились, и громким голосом объявил, что он от всего сердца готов исполнять общее желание, Джакомо сняли с колесницы и, набросив да него плащ, чтобы прикрыть раны, повели между двумя рядами солдат во двор дворца. Нечего и говорить, какую нестерпимую боль причинял израненному телу этот покров; но Джакомо удерживался от стонов из жалости к своему семейству.
По широкой лестнице бежала Луиза с распущенными волосами, с одним ребенком на груди и ведя другого за руку. Анджолино вел вслед за нею остальных. Луиза бросила мужу на шею ребенка, который с отчаянием вцепился в отца; сама она хотела обнять ему колени и упала без чувств к его ногам. Джакомо не мог этого видеть, потому что дитя, висевшее у него на шее, закрывало ему собою глаза. Голосом, на сколько возможно твердым, Джакомо произнес:
– Дети мои! скоро, скоро… удар топора… – и он не в силах был продолжать далее – Я оставляю вам горестное наследство, – начал он снова – эта мысль мучит меня более, чем моя казнь. Когда меня похоронят в этой церкви, – прибавил он, указывая на церковь св. Фомы, – помните, что если вас выгонят из дома вашего, никто не вправе закрыть вам дверей церкви, выстроенной вашими предками. Приходите туда вечером, чтобы вас никто не видел, молить Бога о душе отца вашего. Луиза, я не поручаю тебе наших детей; я знаю, что прежде, чем кто-нибудь до них дотронется, ты дашь умертвить себя, но защитишь детей. Моя Луиза, где же ты?…
На получая ответа, он наклонился и таким образом поставил дитя на пол. Тогда только он увидел Луизу, лежащую без чувств; подняв очи к небу, он воскликнул:
– Благодарю тебя, Господи, за то, что Ты послал мне утешение увидеть ее перед смертью и отнял у неё горе этого последнего расставания.
Он стал на колени, поцеловал ее в щеки, которые облил слезами и кровью. Потом перецеловал вцепившихся в него детей, старавшихся своими детскими ручонками удержать его и наполнявших воздух такими жалостными криками, от которых сердце разрывалось на части.
– Прощайте, дети мои… – говорил, рыдая, несчастный отец: – прощайте. Мы свидимся в раю. Бернардино, теперь это твои дети… не забывай этого.
Бернардино с отчаянием в сердце обнимал детей и успокаивал их, как мог, обещая им скоро вернуться домой.
– А отца, – скажи, ты приведешь с собою отца? – спрашивали его малютки.
– Я? нет… но его принесут вам… Прощайте.
Все плакали, и кругом слышны были неудержимые стоны; точно каждый из присутствующих хоронил сына или брата.
Процессии двинулась вперед, и за ней – рыдавшая толпа, еще несытая, искавшая новых впечатлений… Жестокие души! жестокие сердца!..
Процессия, сопровождавшая на место казни братьев Ченчи, остановилась перед тюрьмой Корте-Савелла.
Беатриче и Лукреция на коленях, тихо молятся. Отец Анджелико также молится, но до слуха его донесся шум, который всё более и более, приближается. Он поднимает глаза и видит сквозь отверстие двери человека, делающего ему знак рукою; он понял этот знак. Боже! как уже давно жизнь его протекает в непрерывном, горьком труде – напутствовать и утешать несчастных осужденных на последние страдания; но теперь у него не достает духу сказать Беатриче, что пора идти. Покуда он стоял, не зная сам, что делать, она вывела его из затруднения молитвою, произнесенною вполголоса.
– И если это беспредельное стремление покинуть жизнь и идти в твои объятия, о Боже, греховно, прости мне этот грех. Как мне тяжело ожидание! Я подобна изгнаннику, готовящему на выжженом солнцем берегу челнок, который должен провести его в отечество! Небо, ты отчизна всех страдающих! скоро ли, скоро ль я тебя достигну?
– Дочь моя, если твое желание так сильно, то знай, что Господь идет за тобою… он уже пришел. Идем во сретенье ему…
И встав, капуцин протянул свою жесткую руку к нежной руке Беатриче. Она поспешно встала.
– Здесь на земле страдание называется мученичеством, в раю оно зовется славой… – воскликнула Беатриче: – идемте… идем!
Из сострадания ли, или из любопытства, но здесь стелилось более всего народу; толпа была так велика, что мрачная процессия едва могла подвигаться вперед. Взрослые и дети карабкались на карнизы окон, на выступы стен и цеплялись даже за железные крючья, за которые привешивались фонари. То была толпа, слезливая, не чуждая истинной жалости, грубая без жестокости, горевавшая о событии и не способная протянуть руки, чтоб изменить его ход: напротив она даже и не захотела бы этого; подобные праздники тем приятнее для народа, чем сильнее дармовые ощущения, ими доставляемые.
Первая показалась донна Лукреция; черный вуаль покрывал её голову и спускался до пояса. На ней было черное платье из бумажной материи с широкими открытыми рукавами, и белая рубашечка из тонкого холста с мельчайшими складочками, с рукавами застегнутыми у кисти руки, как носили в то время. Вместо белого висячего пояса, бывшего в употреблении в Риме, она была опоясана веревкой, в которую были пропущены и её руки. Веревка была завязана не настолько крепко, чтоб она не могла правой рукой держать перед глазами распятие, а левой обтирать пот, заливавший ей лоб; на ногах были туфли из черного бархата, с черными же бантами. Вслед за нею показалась Беатриче.
Долгое горе не в силах было уничтожить её божественной красоты. Как пламя, готовое погаснуть, загорается ни мгновение ярким светом, красота Беатриче, казалось, вызвала наружу весь блеск свой, чтоб ярче засиять в последний раз на свет… Страдание осыпало ее росою, тою росой, которая каплет с пальмовых ветвей небесных мучеников. Беатриче явилась одетой иначе, чем её мачеха. На ней был белый вуаль; на плечи было накинуто белое глазетовое покрывало; платье из фиолетовой тафты; высокие башмаки из белаго бархата, с пунцовыми каблуками и бантами.