Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отыскалась и стенограмма всех речей на гражданском панихиде. «Стенограмма панихиды» – словосочетание противоестественное. И однако же она есть. (Опубликована в журнале «Театр» – 1990. № 4.) Конечно, в битком набитом зале стенографисток не было. Но через микрофоны каждое слово записывалось на пленку, а затем расшифрованная запись рассылалась по специальному списку.
Среди ораторов был и Ицик Фефер, выступавший от имени Еврейского Антифашистского Комитета. Вне всякой связи с контекстом речи Фефер счел нужным дать такую информацию, на которую ни о чем не осведомленные люди, естественно, не обратили никакого внимания: «Я помню, как он проводил последние дни. ‹…› Я был в Минске, когда несчастье случилось. Мы расстались с ним почти накануне, в шесть часов вечера». И – самое ошеломительное! – далее в стенограмме следует пропуск: страница аккуратно разрезана ножницами, и к процитированным выше словам подклеена концовка речи (единственный пропуск во всей обширной стенограмме!). Получается, что сразу после слов «…в шесть часов вечера» Фефер сказал: «Михоэлс – символ народа». Эта манипуляция неведомым нам «редактором» проведена сразу в двух копиях (втором и третьем экземплярах) стенограммы, хранящихся в Союзе театральных деятелей (бывшее Всероссийское театральное общество) и Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ). Но первый-то экземпляр хранится, разумеется, в тайниках Лубянки, и там когда-нибудь найдется полный текст этого беспримерного надгробного слова.
Беспримерного – ибо оно относилось совсем к иному жанру, служа официальной версии гибели Михоэлса от «несчастного случая» («…когда несчастье случилось») и имея целью дать Феферу (точнее, тем, чью волю он исполнял) некое психологическое алиби: как-то объяснить, зачем он вдруг ни с того ни с сего оказался в Минске и что там делал в течение нескольких дней. Эта, постыдно неуместная для прощальной речи, попытка оправдаться говорила сама за себя, а то, что наспех сочиненный на Лубянке текст пришлось потом вырезать из стенограммы, еще больше свидетельствует: «оправдание» было неуклюжим и саморазоблачительным.
Но теперь, по крайней мере, мы знаем, что Михоэлс и Фефер встретились лицом к лицу в день убийства. Совершенно очевидно, что вот эта информация, содержавшаяся в речи Фефера, соответствует действительности. Их видели или могли видеть вместе, и нужно было, чтобы информация об этом из уст самого Фефера опередила слухи. Ясно, что вырезанный из стенограммы текст содержал ложь, иначе ничего не надо было бы вырезать. Ложь, которая, если бы мы могли ее сейчас прочитать, была бы наверно не менее ценной, чем правда: ведь стало бы ясно, какую легенду Лубянка постаралась создать и от какой вскоре решила отказаться.
Посмотрев спектакль, Михоэлс мог сразу же уехать: поезда из Минска (или через Минск) в Москву шли очень часто. Тогда все бы срывалось… По всей логике событий Фефер, кое-как объяснив Михоэлсу свое присутствие в Минске, должен был отговорить его от возвращения домой сразу же после спектакля, задержать в Минске хотя бы на тот же вечер. Зачем иначе им было встречаться, вызывая Михоэлса на очевидные подозрения? Но если жертва уже обречена, то кого волнуют какие-то ее подозрения?
«Фефер сидел понурившись в кресле отца, – вспоминает Наталья Вовси-Михоэлс о его посещении осиротевшего дома 19 января 1948 года, – и не смотрел в нашу сторону. Мы ждали подробного рассказа об их последней встрече в Минске. Но он молчал. И чем дольше продолжалось это тягостное молчание, тем яснее нам становилось, что спрашивать бесполезно. А у нас так и не повернулся язык спросить, почему он вдруг оказался в Минске» (теперь наконец, с помощью Г. Костырченко, мы знаем – почему: по своим делам…). Значит, подозрения зародились сразу же. Впрочем, всего масштаба предстоящей трагедии даже очень наблюдательные люди тогда еще не ощущали, как не осознавали и того, что убийство Михоэлса – лишь первый акт многоактной драмы, созревшей уже в мозгу Верховного Драматурга.
«О физическом истреблении, – вспоминал впоследствии директор училища при Еврейском театре, профессор Моисей Беленький (ему тоже предстоит провести пять лет в лагерях), – мы тогда не думали. Когда мы привезли тело Михоэлса из Минска (я был одним из шестерых, кто вез тело), то Маркиш сказал мне на ухо: «Гитлер хотел истребить нас физически, Сталин хочет духовно». Истребить духовно – закрыть театр, школу. Но о физическом уничтожении, несмотря на весь трагический опыт нашего народа, мы не могли помыслить».
Версия Лубянки меж тем продолжала разрабатываться и внедряться в сознание. Ее «подкрепляло» и заключение экспертизы. Еще 13 января главный эксперт министерства здравоохранения Белоруссии Прилуцкий, эксперты Наумович и Карелина подписали акт о том, что смерть Михоэлса и Голубова «последовала в результате наезда на них тяжелой грузовой автомашины», что «у покойных оказались переломанными все ребра,с разрывом тканей легких, у Михоэлса перелом позвонка, а у Голубова-Потапова – тазовых костей». И вывод: «Все перечисленные повреждения являются прижизненными».
Теперь, когда мы знаем, что на улицу были выброшены уже трупы, когда известно свидетельство художника Тышлера, лично видевшего чистое, без повреждений, тело Михоэлса (об этом же свидетельствует и профессор Беленький), тенденциозная ложь экспертного заключения становится особенно очевидной. Была ли вообще проведена хоть какая-то, даже фиктивная, экспертиза? Не подписали ли эксперты заключение, составленное другими людьми? В этом убеждает и то, что погибший Владимир Голубое назван в акте «Голубовым-Потаповым» – так, как он именовался во всех документах Лубянки. Между тем медицинские эксперты могли его именовать только по паспорту, поскольку литературный псевдоним, которым он подписывал свои книги и статьи, никакого отношения к акту освидетельствования трупа иметь не мог и ни в каких документах, удостоверяющих личность, не содержался, тем более через дефис: Голубов-Потапов. Для экспертов он мог быть только Владимиром Ильичом Голубовым, и никем больше. Так что и эксперты участвовали – конечно, по принуждению – в заведомой лжи. Список людей, причастных к «операции Михоэлс» и повязанных круговой порукой, становился все длиннее.
Уже в феврале – марте 1948 года стали распространяться запущенные Лубянкой слухи, один абсурднее другого: что артисты Еврейского театра роют подземный туннель от своего театра до Красной площади (километра три-четыре но прямой), чтобы взорвать Кремль; что Михоэлс собирался продать Биробиджан Японии, а теперь это дело доведут до конца его товарищи по ЕАК… На вооружение был взят принцип геббсльсовской пропаганды: чем ложь грубее и нелепей, тем скорее поверят. Параллельно, в излюбленном сталинском стиле, разрабатывались и меры по пресечению злокозненных слухов о якобы (разумеется, якобы) начавшейся кампании государственного антисемитизма.
В апреле были обнародованы два постановления: «О присуждении Сталинских премий за выдающиеся работы в области литературы и кинематографии» и за столь же выдающиеся – «в области искусства». Разумеется, без всяких комментариев получили премию и минский спектакль о белорусском партизане времен Второй мировой войны «Константин Заслонов» – типичный образец бездарного соцреализма, и ленинградский балет «Мнимый жених». Удостоились награды множество графоманов и халтурщиков от живописи: авторы двух портретов Ленина, четырех – Сталина, портретов Молотова, Ворошилова, Дзержинского и прочих «вождей революции». Но мудрость Сталина состояла в другом: в списке из 190 лауреатов «многонациональной социалистической родины» оказалось более сорока евреев[14].