Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тени скользили и метались между домами, приближаясь ко мне и снова исчезая; среди них были и те, что приветствовали меня, и те, что в ужасе убегали, и такие, что оставались равнодушными; на мгновение воздух наполнился пляшущими огоньками, потом все стихло. У тяжелого красноватого дома, к которому сходились три переулка, стояли несколько стариков с длинными клочковатыми бородами — казалось, что они возвращаются с потаенной, невозможной в это время молитвы; сидя на низких ступеньках, мне ухмыльнулся одноглазый нищий, а чуть дальше — молодая женщина в парике и длинном платье с рукавами до самых ладоней показала на себя и предложила войти; я ускорил шаг, и два ешиботника[150]с белыми неподвижными лицами молча положили мне руки на плечи. Уже с трудом понимая, что я делаю, я вырвался и бросился бежать, споткнулся, подвернул ногу, упал на камни тротуара; девочка, удивительно похожая на кого-то из тех, кого я не мог вспомнить, взяла меня за руку и повела к тому переулку, где я когда-то встретил исчезнувшего человека в черной шляпе. Он помахал мне рукой, заулыбался, показал на плечи и позвал за собой. Я снова вырвался и вернулся к машине; на следующий день, уже рано утром, я был у психиатра. Секретарша сказала мне, что на ближайшую неделю запись закрыта; но это уже не имело значения, церемонии остались в мире, к которому я теперь принадлежал только отчасти.
9
Мне трудно вспомнить первые дни; дело даже не в том, что все было как-то по-новому, неожиданно и пугающе — как будто оттолкнувшись от своего привычного течения, время соскользнуло в какую-то иную плоскость, где линия горизонта уже не скрыта за рваным контуром крыш; так бывает, когда выходишь на берег моря и ложишься на теплый белый песок. Но в эти дни утро сомкнулось с вечером, а вечер — с темнотою безвременья, и я понял, что имеют в виду, когда говорят: «Лежал лицом к стене»; я пытался вспоминать и думать, но мысли сливались друг с другом, и наутро я уже не мог их вернуть, я шел по земле, вымощенной пеплом. Я помню, что ко мне приходили врачи, и еще я рассматривал свою палату, где все было из небьющегося пластика, а потом меня перевели в другое здание, и недалеко от моей комнаты я обнаружил большой белый холл со страшными искаженными лицами. Они постоянно пытались со мной говорить, путано, неясно и многословно, и я перестал там появляться. Чуть позже мне позволили выходить гулять в маленький дворик с высокой каменной стеной позади дома. Я садился на скамейку и смотрел на цветущий куст, названия которого не знал; «Я прожил в этой стране столько лет, — удивлялся я, — но так и не узнал, как называются ее деревья». Я попросил книгу по ботанике, но мне отказали.
— Пока, — сказал врач, — вам вредно запоминать новое; вы же и так говорите, что слишком многое забыли.
Несколько раз ко мне приходила Аня, потом принесла какие-то бумаги, связанные со страховкой; я подписал не глядя, впрочем, удивившись, что подпись сумасшедшего может иметь юридическую силу, но ее адвокату было виднее. Я спросил как Иланка, но она сказала, что ее-то я уж точно больше не увижу.
— Я всегда знала, что ты так кончишь, — сказала она. — Ты бы хоть обо мне подумал: муж в психушке. Мне же теперь людям стыдно на глаза показаться.
Она добавила, что тем не менее не поступит со мной так подло, как я поступил с ней, и не станет разводиться, пока я болен.
— Вот выйдешь отсюда, тогда и разведемся. Ты шлемазль и ничтожество, — сказала она уже в дверях, со слезами на глазах. — Ты растоптал мою жизнь.
Тогда я подумал, что это был обычный женский всплеск чувств; если она решила не разводиться, это значит, что она любит меня, и будет приходить ко мне. Но она больше не приходила, и мне неожиданно пришло в голову, что если она разведется, она потеряет страховой полис по нетрудоспособности кормильца и, по всей вероятности, еще и какое-нибудь пособие от Службы национального страхования. Но это объяснение существовало в каком-то ином пространстве, нигде не пересекаясь с Аней, такой как я ее помнил; и чем больше я убеждался в его правильности, тем труднее мне становилось совмещать их в едином течении мысли. Несколько дней память об Ане стучала в мозгу, сливаясь с удушающим чувством безнадежности и шумом крови в ушах; мне не хватало ее так, как может не хватать руки или ноги; потом все замерло.
Постепенно мысль об Ане как-то вылиняла и истончилась, и я неожиданно понял, что очень рад, что она больше не приходит; и я сам, думающий о ней, стал внушать себе отвращение. Иногда я вспоминал ее лицо и ее слова, и мне хотелось бежать от них; или, точнее, мне хотелось откусить эти воспоминания, как язык, и выплюнуть в лицо этой жизни. И все же я постепенно ощутил, как серое удушающее безумие ее мира высветилось, сжалось и отступило. И тогда я стал вспоминать ту неожиданную судорогу узнавания, дрожание раннего утра, когда я впервые встретил этого странного нищего старика, воплощенный образ моей болезни, и мне показалось, что стоит протянуть руку — и я коснусь давно утерянного, знакомого и домашнего, наполненного прозрачным пустынным светом; и я опять увидел его узкое холодное лицо в обрамлении рваной желтой бороды. Всполохи памяти разбивались о берег привычного, как тяжелые морские волны. Я снова начал рассказывать себе историю, но впервые за много лет она не касалась Ани и будущего. Я представил, что в то утро я бы последовал за ним и мы бы поехали в город; улицы были бы почти пусты. Полусонные торговцы разгружали коробки, возились у дверей и мыли стекла еще безлюдных лавок; немногочисленные прохожие безучастно поглядывали на витрины, дворники дометали вчерашний мусор. Иерусалим, еще вчера привычный и домашний, теплый и суетливый, отступал в холодном утреннем свете, и эта отчужденная и отчуждающая белизна передавалась домам, плиткам тротуаров, асфальту, прохожим; в ней было абсолютное надчеловеческое равнодушие, разрывающее необратимость времени, заглушающее неизбывность и непреложность памяти, рвущее ту иллюзорную серебристую нить, которая превращает Иерусалим в город на карте, отмеченный красной туристской амфорой, но и снимающее с него тонкий шелковый саван быта.
Рыночные торговцы открывали грязные ржавые двери лавок с обрывками предвыборных плакатов, разгружали картонные коробки с овощами, раскладывали их на прилавках, рядами или амфитеатром, кричали, пересказывали новости, переругивались. Лейб-Сорес молчал, и я бы молча шел за ним. Я представлял себе, как, петляя по переулкам, мы проходили мимо неказистых двухэтажных фасадов, и после пятого или шестого поворота Лейб-Сорес достал бы из кармана ключи, и, подойдя к низкому двухэтажному дому грубой кладки с выпуклыми наличниками из странного, чуть красноватого камня, мы поднялись по сбитым ступеням, и он позвал меня внутрь. В комнате, в которую он бы меня провел, не было ничего, кроме низких кресел и книжного шкафа. Он бы указал мне на кресло, стоящее спиной к шкафу, и я вынужден был бы сесть, не рассмотрев ничего, кроме одного из томов книги «Сияния» и «Книги тайн ангела Разиэля». «Я не понимаю, зачем вы меня позвали, — сказал бы я, — мне нечего вам сказать, я просто смотрел на утреннюю пустыню». Но Лейб-Сорес не ответил, и мне бы пришлось продолжать. «Сегодня утром была хорошая погода, — продолжил бы я, — и я решил пойти погулять перед работой». Но он, разумеется, не ответил бы и на это. «Зачем же вы позвали меня, зачем вы заставляете меня говорить?», но он молчал, и я тоже замолчал. Мы сидели молча в низких бархатных креслах с гнутыми резными подлокотниками, шелестел дождь, и в камине тихо шуршал огонь.