Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ждал чего-то теперь уже с нетерпением. И, когда бомж наложил на себя руки, сделал то, что, по логике Гребешкова, должен был сделать, ведь был сыном своего отца, а яблоко от яблони недалеко падает, он едва ли не с удовлетворением сказал:
— Все правильно.
А чуть погодя нашел в себе ту опору, которой ему до сей поры недоставало. Теперь он мог спокойно думать, что место, на котором сидит, по праву принадлежит ему, любой другой был бы слабее его. Вот чего ему не хватало — уверенности, что он на своем месте.
Через день-другой никто не помнил о бомже, разве что Даманов нет-нет да и посетит место у железнодорожного мостка, где похоронен несчастный, постоит у его могилки, душа добрая, никому в этом мире не подвластная, погорюет, как только он и умеет, не больно-то давая расцвесть горькому чувству, но чтоб только испробовать эту горечь, и пойдет по своим делам, а им несть числа: время, выпавшее ему, лихое, размытое, когда и не поймешь, с какой стороны ждать напасти. Помнил о бомже и Гребешков, но не так, чтобы это что-то в нем задевало, легко и весело, как если бы смерть бомжа имела особенную, ему лишь понятную пробу.
Гребешков никому не прощал обид, а когда не мог сразу ответить, терпеливо дожидался своего часа, и тот, рано ли, поздно ли, наступал, и беда застигала обидчика порою в самый разгар буйного веселья. Время спустя про это узнали. Но к той поре Гребешков обрел силу и мало кто мог тягаться с ним. Если же кто-то и мог бы, то уже и не хотел. Сам Гребешков мало думал об этом, чаще вспоминая приятное слуху. До сих пор не запамятовал, как прошел однажды по городскому рынку, собрал под свою руку всех нищих, накормил их, а потом привез в Светлую и поселил в брошенные мужиками избы, а кое-кого пристроил к делу. И ничего, живут, не разбегаются, иные за ум взялись, поливают благодарственными слезами след от хозяйского сапога. Может, искренне, не на погляд.
— Так, так, — сказал Гребешков, теперь уже не без любопытства, хотя и с прежней неприязнью, которую, впрочем, старался не показывать, оглядывая худую фигуру странника, затянутую в плащ, чуть даже скособоченную, должно быть, оттого, что часто теперь приходится Антонию опираться на палку. — Значит, ты считаешь меня виноватым в смерти бомжа?
— Ты сказал.
— Я ничего не говорил, я только спросил, — с резанувшей по сердцу обидой произнес Гребешков. Он не сразу изловчился спрятать обиду, отчего она, выплеснувшись, не осталась незамеченной собеседником.
— Колобродье у тебя в голове. И в голосе появилось злое упрямство, видать, что-то мучает, отчего и не умеешь отыскать опоры.
— Помолчи, побродяжка! Много вас бродит по свету. А толку?..
Гребешков говорил еще что-то, и голос у него дрожал глухо, надтреснуто, было досадно, что угадал в нем странник. Конечно, Гребешков мог бы спросить, где, в каких далях встречал он русского человека, кто приткнулся бы к сердечному уюту и уж ни к чему не тянулся и чтоб не накатывала на него нечаянная, ни с какой стороны не ожидаемая тоска? Врешь, не отыщешь! Это в природе нашей, а с ней не поспоришь, она от бескрайности русских полей, от многоводности рек и озер, там утаиваясь, в какой-то момент вырывается на простор и опахивает сердце хотя бы и обретшего все надобное для безбедной жизни и влечет невесть куда. И человек идет, гонимый тоской, и не скоро еще на сердце у него сделается спокойно и никуда не влекуще.
— А ты все бродишь по земле, — сказал Гребешков. — Зачем? Впрямь думаешь, что Господь послал тебя к нам?
— А почему бы и нет? Неведомо нам Господнее соизволение, но слово Божье живет в сердце. Иной раз приметишь про меж людей горестное и запечалишься и захочется помочь слабому, и поспособствуешь. А коль увидишь небесный свет в душе ли, в привядших ли лютиках, не утративших своей сути, то и возрадуешься.
Гребешков нахмурился, привиделось суровое, смертным холодом опахнувшее, сказал резко и властно:
— Иди. Я не держу тебя.
26.
На каменном отвале речного русла, где Баргузин, круто изгибаясь, как бы даже не по своей воле: вода здесь темная, обильно засоленная илом и дурной травой, — бьет о берег сильно и властно, утрачивая привычную людскому глазу, не в укор сущему, но в утверждение его, спокойную и горделивую величавость, которую даже теперь, когда река скована льдом, уже начинающим подтаивать, отчего черные потеки исполосовали ледяную спину и местами широко и привольно выметнулись на берег, можно углядеть и в малой льдинке, расцвеченной ярко, нечто принадлежащее небесному миру.
На каменном отвале Агван-Доржи повстречал тень сына старика Бальжи. Они тут особенно неспокойны, тени мертвых, и часто являются взору путника. Что же так тревожит их? Отчего они прилетают сюда иной раз издалека, как если бы что-то притягивало их друг к другу?
И спросила тень сына старика Бальжи:
— Что отец мой? Как он?
— Живет мыслями о тебе, — сказал Агван-Доржи. — Все, рождаемое иллюзией жизни, для него не существует.
— Плохо, — вздыхая, проговорила тень, и холод, от нее исходящий, сделался пуще прежнего сильным и странно горчащим. — До той поры, пока не погаснет память отца, обращенная ко мне, я не обрету своего места среди отошедших в иной мир. Но как ты попал сюда, монах? Что привело тебя?
— Песенные звуки небесного морин-хура[11]. Они летели впереди меня, не только слышимые, но и осязаемые, принимаемые всем моим существом.
— Небесный морин-хур не принадлежит никому из людей, — сказала тень сына старика Бальжи. — Но святым архатам. Они одни способны извлекать из него божественные звуки, которые предназначены для слуха Будды. Но и ты услышал их. Значит, твои деянья угодны Учителю. Значит, и тебе уготовано место близ Его золоченого Трона.
Агван-Доржи хотел сказать, что он и не расставался с Буддой, и, даже оказавшись по его воле на земле, не утрачивал с ним сердечной связи, принимая от ближнего мира лишь подвигающее к свершению Блага, и не успел сказать: тень размылась, рассыпалась, и время спустя у него возникло ощущение, что ее и не было, и только помнилось, что она прикасалась к сущему в нем легкими, невидимыми крылами. Все же монах не поддался охолодившему в душе трепетное, сказал чуть слышно:
— Да нет же, нет… она говорила со мною, тень сына старика Бальжи, я все еще чувствую