Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот один из них, поэт Андрей Вознесенский. Ему предоставляют слово. Как сейчас станет видно, слово ему предоставляют, но произнести его не дают.
Поэт, очевидно, знал, о чем будет разговор, и приготовился. Он начинает высоким голосом, громко, торжественно и размеренно, словно это поэтический концерт на стадионе в Лужниках:
— Как и мой учитель Владимир Маяковский, я не член партии…
— Это не заслуга! — перебивая, орет Хрущев. Он орет очень громко, поскольку у его кошелькового рта самый чувствительный микрофон. — Это не заслуга! Подумаешь, он не член партии! Ишь ты какой нашелся!
Вознесенский, желая сохранить целостность заранее выстроенного выступления, начинает снова:
— Как и мой учитель Владимир Маяковский, я не член партии…
— Ишь ты какой нашелся! Это что же такое получается? (Очень громко.) Что у нас тут образуется какое‑то общество беспартийных! (Еще громче.) Не будет этого! Это Эренбург выдумал какую‑то оттепель! (Еще громче.) Нету оттепели! Мороз! Мороз!
Прекращу цитирование. Вознесенскому в течение десяти минут так и не удалось пойти дальше беспартийности Маяковского, все остальное время заняли окрики все более распалявшего себя партийного хозяина, сопровождаемые холуйскими репликами и одобрительным гулом преданной аудитории — Кочетовых, Грибачевых, Софроновых, Василевских, Серовых, Шурпиных… несть им числа. Иногда вождь позволял себе шутить — его метафорика не поднималась выше пояса, — и тогда цвет государственной литературы и искусства охотно и угодливо гоготал.
Эта публика была омерзительней человека, который ею командовал.
Следующим за Вознесенским был художник А. Голицын. Чем провинился Голицын, мне ухватить не удалось. Но, видимо, что- то у него было не так. Он начал совсем не так парадно, как Вознесенский, — запинаясь, он благодарил Хрущева за то, что выпустили из лагеря его родителей. Благодарил за то, что невинных людей, которых терзали неведомо сколько лет, признали невинными! Это, естественно, ему не помогло, его, благодарного, подвергли такой же хамской процедуре публичной порки…
Номер журнала «Юность» с моей статьей вышел ровно накануне манежного погрома.
Советский категорический императив не был распылен по отдельным особям, но сосредоточен в одном месте. От этого его императивность только возрастала. Культурное событие державного масштаба требовало немедленного, повсеместного и деятельного отклика. Бернштейн и молодые художники Эстонии пришлись тут как нельзя кстати.
Газету «Советская культура», не только рептильную (других, собственно, и не было), но еще и безнадежно серую, самый шрифт наводил тоску, — мы эту «Культуру» не выписывали. Но изредка на жену что‑то находило, и она, возвращаясь домой, в газетной будке на углу, у трамвайной остановки, набирала целый ворох периодики. Так и в тот день. Поздно вечером, когда наступил час свободного чтения, она развернула газету и с заметным оживлением воскликнула — о, а тут и про нас написано! Действительно, в центральной газете была помещена грозная статейка без подписи — это означало, что выражается высшее, внеперсональное мнение. Там в боевитом хрущевском духе, разве только без непечатной ругани, доставалось журналу «Юность», молодым художникам Эстонии, вступившим на ложный путь, а пуще всего — автору статьи, который дезориентирует и молодых художников, и всю общественность[24].
Так пышно началось наше знакомство с Овсянниковым. Не знаю, был ли он наказан за эту публикацию. Наше сотрудничество позднее прервалось, но совсем по другим причинам, а вернее сказать — без причин. Общих дел не было. Мы снова встретились в начале семидесятых, и об этом позже.
* * *
Моя внучка однажды выдала свою озадаченность. Она видела, что все — мама, папа, дедушка, бабушка исчезают из домашнего мира и перемещаются в неопределенное внешнее пространство, которое называется работой. Они «уходят на работу». Когда давление познавательного импульса стало невыносимым, внучка не выдержала и спросила у меня — дедушка, а что делают на работе? Ныне выросшие внуки могли бы с неменьшим правом задать похожий вопрос — а что ты, собственно, делал в Правлении Союза художников СССР?
А я мог бы ответить просто — ничего не делал, ибо, по правилам социалистической демократии, Правление ничем не правило. А попал я туда также в соответствии с правилами социалистической демократии, которые были вовсе не так монотонны, как это кажется ее сегодняшним критикам и описателям. Если кто‑либо заявит, что в Советском Союзе демократические процедуры никогда не соблюдались, он будет неправ. Соблюдались, хотя не все. Можно вывести определенную формулу: чем меньше реального значения имела процедура, чем менее социально содержательной она была, тем более скрупулезно она исполнялась. Если обозначить реальное значение процедуры через R, а идиотическую тщательность ее исполнения через I, то формула будет выглядеть следующим образом:
I = 1/R
Поясню это примером из области, имеющей прямое отношение к моему повествованию.
Как известно, в 1932 году ЦК ВКП(б) принял историческое постановление «О перестройке литературно — художественных организаций», благодаря которому советские писатели, художники, композиторы, архитекторы сливались в единые творческие союзы: одна шея позволяла прямое управление из головы, упрощала кормление и была удобна для других надобностей. Были созданы оргкомитеты для подготовки учредительных съездов — ив августе 1934 года произошел I Съезд советских писателей, где идея социалистического реализма получила законченную, внятную форму. «Такой съезд, как этот, не собрать никому, кроме нас — большевиков», — правильно сказал в своей вступительной речи тов. А. А. Жданов[25].