Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ровный стук одиночества, ровный, слушай,
удаляющихся шагов — долго, долго
по коридору —
и это самый
потрясающий и нежный звук на свете.
Ущерб
Облако, скольжение, каскад,
по ступеням талая вода —
подмосковный монастырский март,
собранная складками фата.
А в воде, тоскуя и журча,
разноцветный камушек лежит:
вынь его из мутного ручья,
на ладони солнцу покажи.
Маленькая, ой как хороша
новая, спасённая душа!
…Только грай вороний, только куст
мелкого шиповника в пыли,
чёрных прошлогодних ягод вкус,
перетлевшие сыпучие угли —
Боже, Боже, лучше бы не знать,
что там отзовётся впереди.
И уже замужняя весна,
как чужая, поверху глядит.
Может, улыбнётся, чуть дыша,
серёжками кленовыми шурша.
Байка
смотрите Оса хоронит Жука
с глазами пожившего мужика
ах мой бедный Жук
мой несчастный Муж
с глазами из серых луж
а потом таинственно как во сне
с каплей морфия в слюне
в зимнем воздухе на весу
Оса хоронит Осу
и я её голой рукой ловлю
потому что очень её люблю
и в тёплой ладони её оживлю
Оска моя
как всю жизнь держал
но сколько бы я на тебя ни дышал
ты не шевелишься очень жаль
теперь под корнем елового пня
все они вместе хоронят меня
стрекозы жуки мотыльки червяки
так легки и мягки
но кто там на сцене в осином рою
на цыпочках чёрный привстал на краю
на грудь мне стряхнул пневмонийный снежок
а это мой старый поёт Дружок
— когда ты проснёшься в холодном поту
в ночную палатную духоту
с высокой температу
как будто от паха и по животу
ты чуешь ползёт подбираясь ко рту
сейчас захохочет и сдвинет фату
такую ты птенчик хотел красоту?
такую невинность и чистоту?
mon pauvre mon pauvre такую мечту?
— только ту
«Ки́ррливи, чи́ррливи — и погасли свечки каштанов…»
Ки́ррливи, чи́ррливи — и погасли свечки каштанов.
грубое имя Жары, её грозовое сердце,
чёрное, как бывает чёрен июльский воздух.
Холодные груди Жары под полинялым платьем,
текущие липким мороженым на голубые
детские веки. Полуденный сон, и над нами —
медленный выдох рощи, эхо далёкой фуры:
это язык Жары. И всё, что она нам шептала —
ки́ррливи, чи́ррливи — всё, что мы пели и знали…
Посмотрим в её глаза — так долго, насколько
сможем —
в подвалы памяти, в мёртвые зрачки трясогузки:
кривые стёкла, в которых мы отражаемся.
Похвалим Жару! Её объятия, её жало;
и похвалим её подарки: кислые яблоки,
репей у дороги, расплавленные игрушки.
Теперь мы свободны, и смешок по сосновым
шапкам
или ветер с залива — всё новое и простое…
Но мама! Какими чудовищами мы стали!
«То снег, то нет — и что мне остаётся?…»
То снег, то нет — и что мне остаётся?
Цедить стихи из этого пейзажа,
где поздняя зима качает в соснах
высокую и долгую утрату.
Сырое утро или проблеск ночи,
глубокой, точно свежий скол гагата,
или тяжёлое тупое солнце,
а дальше — ничего, война и сажа.
Оно приходит, может быть, сорочьим
случайным криком, эхом с полигона,
но чаще просто так: легко и немо…
Вы прокляты, заснеженные сосны
мои, но как чиста ваша осанна!
То спать, то ждать — с упорством эпигона —
а что мне остаёт… — оса, осанка
простого ямба и немного неба.
Кульминация
Сначала мы поднялись на холм,
поросший гигантскими соснами,
в одной из которых нечаянно мы нашли
сквозной расщеп,
и каждый из нас спрятал туда свой шёпот.
«Теперь мы будем жить в сосне», —
ты сказала.
«То есть в совместном сне,
и будем сюда возвращаться», —
словно бы в утешение
я подумал.
Потом мы вырыли лунку в снегу,
вырвали страницы из ежедневника
и разожгли костёр из опавших веток, коры и сухой
полыни.
Зимующие в сосняке дятлы
наблюдали разговор чужаков внизу,
а костёр дымил
и свистел на сыром морозе,
так что вскоре осталась на дне закопчённой ямки
только горстка мигающих угольков,
и я засы́пал ненужное это сокровище.
Вдруг и там будет биться — ещё живое?
Спускаясь, ты шла впереди по насту,
намного опережая меня, вязнущего в сугробе.
«Побежишь — и споткнёшься, порежешь
замёрзшие пальцы.
А шагнёшь осторожно — и страх затянет», —
ты сказала
и пошла,
держа равновесие —
на ветру у подножья ума
затухающий огонёк.
Ловец
И снова: заваленный книгами зальчик,
трапециевидный солнечный зайчик,
кошка, софа —
начальные формы заученной жизни,
и даром что глохнет в этом пуризме
и пыли строфа.
Мигнёт в глубине телефон на беззвучном —
и сон, ослепительный, лёгкий, плавучий,
или полсна,
мальки и кувшинки в озёрном затоне,
земля, перетёртая с кровью в ладони:
как бы весна.
Далёкий вопрос, непрерывный экзамен,
и если вдруг острая перед глазами
чиркнет блесна,
всего-то и горя — головокруженье,
и вдох обжигающий, и — продолжение
сна.
«Ну, слава тебе, Рассыпатель снежинок…»