Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один здоровяк сказал:
– Если это не геноцид, то, видимо, холокост.
Другой здоровяк заметил:
– Пятая буква «и».
– Вообще-то «холокост», – сказал третий, – это вульгаризированное древнегреческое «холеикос», «всесожжение», – вот вам и пятая буква «и».
Четвертый заметил:
– Маловероятно, чтобы в этой газете кто-нибудь владел древнегреческим языком.
– Но тогда у нас не лезет «закон», если тут пятая буква «и».
– А откуда взялся у нас «закон»?
– Составная часть кантовского категорического императива...
– Да, это вернее всего «закон».
– Интересно, скоро этот идиот закончит свое представление, или мы опять без обеда, как в прошлый раз?..
– Он только-только на записки начал отвечать.
– Значит, без обеда, как в прошлый раз.
– Ладно, поехали дальше... Любовь, воспетая поэтессой Сафо, из восьми букв, четвертая буква «б».
– Трибадия.
– Подошло!
– Растение, приспособленное к жизни в засушливых условиях?..
Все четверо подняли глаза к потолку и зашевелили губами, как бывает, когда семейно читается «Отче наш». Максим Стрелков не выдержал и подсказал телохранителям:
– Ксерофит.
Один из здоровяков мельком посмотрел на него, потом в газету и, вздохнув, сообщил товарищам:
– Подошло...
Такая сценка...
Московское утро в начале мая, погода стоит жизнеутверждающая, птицы щебечут, старушки выгуливают собак, народ помоложе торопится на работу, а у мусорного контейнера притулился мужик в очках. Стоит он с книжкой в руках и читает, аккуратно перелистывая страницы, которые уже успела тронуть мертвая желтизна. Он то вскинет брови в недоумении, то хорошо улыбнется, то тень мысли пробежит по его челу... одним словом, человек так ушел в книгу, что мир перестал на время существовать.
По всем приметам, это так называемое лицо без определенного места жительства: физиономия у него серо-немытого цвета, у ног – две драные сумки, набитые черт-те чем, очки у основания дужки перевязаны синей ниточкой, одежда настолько замызганная, точно этот мужик нарочно вывалялся в грязи. Так надо понимать, что он нацелился сделать обзор мусорным контейнерам, в рассужденьи, чего б поесть, наткнулся на выброшенные книги и зачитался, мир перестал на время существовать.
Все-таки жесток человек: не так интересна история падения этого босяка, сколько интересно, какая книга ему попалась и что именно поглотило его всего?
Как, действительно, мало нужно человеку для счастья, особенно если оно тотчас является на смену несчастью, да еще неожиданно, невзначай.
В самый разгар дела Синявского и Даниэля, стало быть зимой 1966 года, довольно известный лермонтовед Скоморохов, ерник и либерал, как-то прогуливался у Покровских Ворот и решил по случаю навестить своего приятеля, писателя-юмориста Воробьева, который тоже был ерник и либерал. Скоморохов, правду сказать, страдал со вчерашнего перепоя, но у Воробьева он рассчитывал только напиться чаю с малиновым вареньем, так как он никогда не похмелялся, полагая, что специалисту по Лермонтову такая практика не к лицу.
У Воробьева он застал незнакомого мужчину средних лет со значительной физиономией, какие бывают у патентованных филологов и партийных работников райкомовского звена. На самом деле это был председатель жилищного кооператива, но по-человечески такой задавала и молчун, что его легко можно было принять, в частности, за патентованного филолога или партийного работника райкомовского звена. Незнакомец сидел в кресле, поигрывал ногой в замечательном заграничном ботинке, впрочем, из кожзаменителя, и молчал.
Воробьев тоже молчал. Когда Скоморохов получил свой стакан чаю и розетку с душистым малиновым вареньем, он громко выдохнул и сказал:
– Черт-те что творится в нашем богоспасаемом отечестве, просто хочется «забыться и заснуть»!
– А что такое? – справился Воробьев.
– Ну как же! Судят Андрея с Юликом за то, что мужики писали о чем хотели, и свободно публиковались за рубежом! Это только во Внутренней Монголии и у нас такое возможно, чтобы людей сажали в тюрьму за то, что они пишут о чем хотят, и печатают где хотят!
Воробьев внимательно помешивал свой чай ложечкой, позвякивая о стакан, незнакомец хмурился и молчал.
– Ведь это же срам на весь мир, иностранцам в глаза смотреть совестно, – с чувством продолжал Скоморохов, – что у нас правят бал такие скифы и дураки! Господи! когда все это кончится?!
– Что именно? – справился Воробьев.
– Именно царство скифов и дураков! Ну что от кого убудет, если выпустить «Прогулки с Пушкиным», например, в издательстве «Кругозор»?! Кремлевская стена от этого не рухнет, курс рубля не понизится и, главное, нисколько не пострадает боеготовность военно-воздушных сил!..
Незнакомец так упорно молчал, что Скоморохову стало не по себе.
– Разумеется, эту книгу надо было бы выпустить ограниченным тиражом, может быть, даже под грифом «для служебного пользования», поскольку в ней все-таки развиваются слишком свежие идеи, которые не всякому по плечу... А то ведь у нас какой народ: ты его просветишь на предмет монадологии Лейбница, а он пойдет валить электрические столбы!
Незнакомец посмотрел в окно, потом на носок своего замечательного ботинка, потом прикрылся двумя пальцами и зевнул.
– И вообще прав академик Павлов, который еще когда предупреждал руководство партии и страны: у русского человека слабо развита вторая сигнальная система, и поэтому он не столько соображается с действительностью, сколько реагирует на слова. То есть слова для него – почти все, действительность же – почти ничто! Следовательно, писатель должен быть предельно бдительным на слова. Равно издатель должен быть предельно бдительным на слова. А то как бы не вышла такая петрушка, что дай вашему брату прозаику свободу слова, – он сразу начнет писать матерным языком!
Незнакомец нехорошо посмотрел на Скоморохова, Скоморохов настороженно продолжал:
– С вашего брата прозаика станется: ему престиж страны нипочем, ему глубоко плевать на образ первого в мире социалистического государства в глазах правых и левых сил! В общем, русский писатель испокон веков был опасная штучка – злопыхатель и баламут!
Все трое помолчали: Воробьев к чему-то принюхивался, незнакомец все покачивал ногой в замечательном ботинке из кожзаменителя, а Скоморохов вспоминал своего дядю по материнской линии, прямо в пивной арестованного за язык в тридцать шестом году, и тайно переживал то жуткое ощущение, которое часто посещало его в кошмарных снах, именно ощущение непоправимости и конца.