Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот он теперь кто. Сидит в вигваме, завернувшись в одеяло, смотрит в огонь и бормочет по-гэльски, индейцы думают, что это язык духов. У ног он держит старый мушкетон и говорит, что из этой пушки он лично убивал бледнолицых. Толкует сны и прорицает будущее. Очень уважаемый и почитаемый индейский шаман.
Мод рассмеялась. Милый Джо. Я была такой дурой, а он был слишком молод, чтобы понять. Так давно это было.
Подожди, это еще не все. На коленях у него лежит старая книга, в которую он для вида заглядывает, когда индейцы приходят к нему за советом, но сам он, конечно, не может прочесть в ней ни слова. Он сочиняет на ходу собственные истории, а уж пророчества это или быль, никто сказать не может, книга очень старая, ей три тысячи лет. Сказания слепца, записанные рукой дурачка.
Мод посмотрела на него так, что на сей раз улыбнулся Стерн.
Да, это правда. Она у него.
Но как же? Как?
По-моему, через несколько лет после его отъезда из Иерусалима его друг араб нашел ее и отослал ему. А вот как и почему этот араб ее нашел, это уже тоже другая история. Но теперь она там. В тридцать третьем году Британский музей купил Валленштейнову подделку у Советского правительства за сто тысяч фунтов, а в тридцать шестом году Хадж Гарун выслал оригинал в вигвам в Нью-Мексико, где он и сейчас лежит на коленях главного шамана племени.
Мод вздохнула.
Ну наконец-то. Милый Джо.
Она долго смотрела на пески, вспоминая тот месяц на берегах Акабы. Самые красивые мгновения ее жизни — и как же немного их было. И как давно.
Она посмотрела вдаль. Это было там, на той стороне Синайского полуострова, в общем, не так уж и далеко. И сверкающая вода, и пламенные закаты, и горячий песок под их телами каждый день, и бесчисленные звезды каждую ночь, и так без конца, любовь и целительное море, любовь и пустынное уединение, где они вместе познали пламя песков, она и теперь, закрыв глаза, почувствовала его жар.
Да нет, его нельзя ощутить, слишком давно это было. Теперь песок холодил пальцы. Она услышала позвякиванье, горлышко Стерновой бутылки стучалось о край чашки. Забрав у него и то и другое, она налила ему. Потом обняла.
Вот и все, просто сказал он. Кончился. Готов.
Не говори так, Стерн.
Ну, не совсем еще, тут ты права. Осталось еще пару дел доделать. Кончится война, ты поедешь в Америку к Бернини и когда-нибудь снова встретишь Джо, конечно, встретишь. Что до меня, то я никуда не уеду от йеменских холмов, среди которых родился. Все-таки Якуб был прав. Я никуда не уеду.
Она опустила голову. Нечего было сказать. Стерн вдруг рассмеялся.
Как просто все в конце-то, правда. После всяческих борений, попыток верить, желания верить, всё подытожат и скажут две-три вещи. Жест. Фотография. И смерть.
Он неловко поднялся на ноги и швырнул пустую бутылку в сторону восходящего над горизонтом солнца; жест, который Джо когда-то на берегу Акабы сделал в сторону тьмы, на сей раз был адресован свету. Потом он взял ее фотоаппарат и запечатлел ее между сфинксом и пирамидами, щелкнула диафрагма, осталась их любовь, жизнерадостная Мод улыбается ему в их последний день, время, отведенное им соблазнами Священного города, соблазнами пустыни, закончилось, став тканью блестящего темного гобелена несокрушимых грез и бренных дней, которые они много лет проводили бок о бок с другими, плетение жизней, чреватое масштабными тайными войнами и молчанием столь же огромным, ткань то грубая, то мягкая, многоцветная мантия жизни.
Там жест, тут фотография, потертый и сверкающий веками покров. И невольные ткачи этого покрывала, духи презренные и торжествующие, нити гобелена, имена песков и морей, души, поминаемые шепотом любви, которая и сплетает хаос событий в единое целое, а десятилетия в эпохи.
Любовь, нежная, добрая и свирепая, насыщенная, изможденная и иллюзорная, проклятая, болезненная и святая. Любовь, потрясающе многоликая любовь. Она и только она способна вызвать из забвения жизни, затерянные в этом спектакле, часы, потерянные в забытьи.
Надежды и неудачи, преданные времени, демоны, вдавленные в тишину, духи, запечатленные в хаотической книге жизни, повторяющейся и противоречивой Библии, уходящей в бесконечность, многоцветном Синайском гобелене.
* * *
Итак, в тот вечер, успокоив кровь четвертью грана морфия, Стерн поплелся грязными каирскими улочками на свою последнюю встречу, он вошел в бар, сел на табурет и стал тихо беседовать со своим партнером, который, получая инструкции по тайной доставке оружия куда-то, где идет борьба за мир, все никак не мог понять, араб перед ним или еврей.
На улице послышался скрип тормозов, крики, ругань и пьяный хохот. Собеседник нервно поглядел на занавеску, отделявшую их от улицы, но Стерн, продолжая говорить, даже не повернул головы.
Молодые австралийцы, участвовавшие в тяжелом сражении на Крите, пережили на островах голодную и холодную в критских горах осень, а весной решили бежать в Египет и смогли на веслах пересечь Ливийское море. А теперь, выписавшись из госпиталя, где им залечили раны и приделали протезы взамен утраченных ног и рук, они пошли пьянствовать, драться и праздновать возвращение к жизни.
Крики. Шум драки и вопли на улице. Смех. Долбаные чурки. Потрепанная занавеска качнулась в сторону, и что-то тяжелое залетело в открытую дверь, но никто в комнате не двинулся с места. Никто, кроме Стерна, не понял, что это такое.
Стерн толкнул сидящего рядом и успел увидеть удивление на его лице, пока тот кувырком летел на пол, назад, прочь от ручной гранаты, медленно плывущей в воздухе.
Но Стерну в тот момент она казалась не гранатой, а таким же близким облачком, плывущим высоко над Храмом луны, парящим над пустыней воспоминанием о призрачных колоннах, фонтанах и водостоках, заросших миррой, руинах его детства.
Ослепительный свет в зеркале за стойкой бара, и внезапная смерть потопила во мраке звезды и вихри его жизни, искания и неудачи, яркий ослепительный свет, и последнее огромное видение Стерна, видение родины для всех народов его наследия, исчезло, словно он никогда не жил, разбилось, словно он никогда не страдал, и тщетная одержимость его закончилась ясным каирским вечером во время непредсказуемых боев 1942 года, и его неизменный костюм, который он надел на последнюю нелегальную встречу, и его лицо были разодраны осколками зеркала в полумраке арабского бара, где он остался смотреть на неподвижный теперь пейзаж, ставший свидетелем его смерти — навечно.