Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Михаил посмотрел на Платонова. Тот хмурил высокий, прорезанный горизонтальными морщинами лоб, думая, очевидно, о чем-то своем.
— А ты что же, Андрей, молчишь? — спросил Михаил. — Или ты теперь тоже так думаешь?
— Я революцию люблю как мечту, — сказал Платонов. — А Булгакова ее не заставишь полюбить. У него, наверное, мечта иная. Но кулаков я тоже не люблю. Кулак из чрева жены пальцем плод выковыривает, чтобы лишний рот на свет не появился.
Михаил покраснел, покосился на Маню, которая невозмутимо, как всегда, смотрела на них своими большими глазами.
— Да что ты такое говоришь? — удивился он. — Где ты слышал такое?
— И впрямь, не стоило бы при даме… — пробормотал Булгаков. — Хотя, если уж начистоту, с подобными, с позволения сказать, абортами я, как земский врач, сталкивался.
— Да что вы, в самом деле? — воскликнул Михаил. — Ну бывает, наверное, когда детишек полон дом, а новых кормить нечем… Так ведь это не с жиру, как городские делают, чтобы забот не знать. А вы сразу — выводы… Нельзя же так! Что же, по-вашему, все русские крестьяне — кулаки и звери?
— Нет, крестьяне не звери, — сказал Андрей. — Их пожалеть нужно. Они выкарабкаться не могут из старой жизни. Тоска в деревне живет. Рабочий мечтает о пользе для всего человечества, а крестьянин, как встарь, бьется за свое кровное. Завязла революция в болоте. Бюрократы это видят — и радуются.
— Хорошо же ты пожалел крестьян! За их счет революцию сделали, только они тогда и работали — заводы-то стояли, из них в основном Красную армию набирали, а теперь, получается, они — болото, в котором утопла революция!
— И контрреволюция, — добавил заскучавший Булгаков.
— Что? — не понял Михаил.
— Контрреволюция тоже в этом болоте утопла, — улыбнулся Михаил Афанасьевич тонкой улыбкой сатирика.
Михаил замолчал, уставившись в свою тарелку. «Каждый из них думает только о себе, — размышлял он. — Народ — это зеркало, в которое они хотели бы смотреться, а если отражение неважное, то пенять, конечно, следует только на зеркало. Ну, ладно Булгаков!.. А Андрей? Он же не таким был! Он слово «народ» с горящими глазами произносил!»
— У крестьянина переменная душа, — словно угадав его мысли, сказал Платонов. — Это от погоды, от ветров. У меня, впрочем, такая же. То я люблю народ до пощипыванья в глазах, то он мне тяжек и чужд. Что получается в итоге — не знаю.
— А я приезжаю на свой кулацкий Дон и помаленьку распрямляюсь, как скомканная бумага. Жена хлопочет, рада-радешенька, хотя виду не показывает… Посажу дочурку на колено, покачаю, о щеку ее гладенькую, детским тельцем пахнущую, щекой потрусь… Гостинцы им… К вечеру народ в мой курень соберется рассказы о столичном житье-бытье слушать. Посидим, выпьем, песни попоем. Москва уже кажется где-то далеко-далеко… У нас и время там по-другому течет. Часов-то почти ни у кого нет. Вы вот все — будущее, будущее, а хлеборобы исключительно настоящим живут. Крестьянский календарь! Станичники, как птицы и звери, время ощущают. Тоже, между прочим, свобода, когда ты к стрелочкам этим не привязан… На другой день налажу баркасик, поеду на ранней зорьке рыбу ловить. Тихо, туман над Доном стоит, месяц на ущербе. Брошу в воду приваду, начнут сазаны из воды прыгать, лобастые, черти… У нас такие сазаны… — Михаил осекся, увидев, что во взглядах Булгакова и Платонова мелькнула та насмешливость, с какой обычно испорченные городом люди слушают байки рыболовов. — Да вам это, наверное, неинтересно… А я там начинаю чувствовать себя человеком. Выветрится из меня, — он весело глянул на Булгакова, — дух дорогих ресторанов и затхлый воздух редакций, и сажусь тогда я за роман. Не гнетет меня мысль о том, что там в РАППе, в «Октябре», в Главлите, какая еще старушка будет ходить по редакциям и говорить, что это ее сын написал «Тихий Дон»…
— А что — в самом деле была такая старушка? — оживился Булгаков.
— Была, не была — не ведаю, да только никто ее в глаза не видел. Может, это Березовский, переодетый старушкой, ходил.
Булгаков захохотал:
— Недурно!
— Да Бог с ними, старушками, белыми офицерами… — потер лоб Михаил. — Из полевой сумки я, стал быть, взял роман! Да видели ли они когда-нибудь полевую сумку? Еще бы сказали — планшет! Восемьсот страниц — в полевую сумку? Тут сидор немалый нужен!
Булгаков смеялся, вытирая костяшками пальцев слезы.
— Но я не об этом… Нет в Москве свободы печататься, верно… Но нет в ней для меня и свободы писать. А без этой свободы… Ведь кого редакторы жмут? Зажатых, затравленных, желающих освободиться с помощью писательства от зажатости своей. Они таких за версту чуют. Да как же тут не быть зажатым?! — скажете вы. А вот так, как я: ехать на родину, выветрить там из себя дух городской, рабский, как бабы по весне барахло из сундуков проветривают, и писать у открытого в сад окошка, слушая крик ночной птицы. Напечатают, не напечатают — все это потом, как-то даже не думаешь об этом, главное — написать.
— Где же моя родина? — с тоской сказал Михаил Афанасьевич. — Где мой Киев на заснеженных холмах, город прекрасный, город счастливый? Где мой милый дом на Андреевском спуске? Есть город с названием Киев, есть и дом, очень похожий на мой, да живут там чужие люди, много людей… Они говорят на «мове», ужасном галицийско-еврейском жаргоне, которого мы прежде и не слыхивали… Был я на родине в 23-м году, ходил по разбитым улицам… Ветер, запустение, с креста святого Владимира исчезли электрические огни… В один день увидел четыре вывески: «Молошна», «Молочна», «Молочарня» и «Молошная». А также: «Голярня», «Перукарня» и «Цирульня». Меня все мучила мысль — неужели не проще было бы написать: «Молочная», «Парикмахерская»? Если же обязательно нужно на «мове», так установите какое-то единообразие. Но нельзя же, в самом деле, отбить в дореволюционной вывеске «Гомеопатическая аптека» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую! — Булгаков дернулся, по лицу его пробежала судорога. — Некуда мне возвращаться, чтобы стать свободным. В Киеве я погибну еще раньше, чем здесь. В начале года мои «земляки», «письменники» эти проклятые, приехали из Харькова к Сталину и просили, чтобы сняли с постановки «Дни Турбиных» и пустили пьесу Киршона о бакинских комиссарах! Не в Харькове, заметьте, а в Москве! Свобода моя — только во мне. Я хочу спасти частицу этой свободы, а в России это невозможно.
— Но что же Сталин? — спросил Михаил. — Он же ездил на «Дни Турбиных»! Не может же быть так, что ваша судьба ему совсем безразлична!
— Не знаю, — вяло ответил Булгаков. — Мне рассказывали, что «письменникам» он веско возражал, сказал якобы, что нельзя ставить пьесы только для коммунистов, потому что у нас стосорокамиллионное население, а коммунистов всего полтора миллиона. Легко, мол, снять и другое, и третье, но есть публика, она хочет смотреть «Турбиных». Говорят, он им даже заявил, что нельзя от меня требовать, чтобы я был коммунистом. Все во мне ликовало, когда я слушал это! Но думаю, то были пустые россказни. Через несколько месяцев, к новому театральному сезону, все мои пьесы запретили.