Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик Протасий кивает. Он зрел дела покойного Юрия Данилыча, и ему душепонятно, что есть неовеянная духовностию стихийная мощь. Свет за окном вовсе смерк, и молчавший послушник вносит возжженные свечи.
– Помысли, брат Алексий, и вы все, братие, помыслите: не достоит ли злую радость имати, зря гибельное сие разложение титанического? – спрашивает Геронтий, обводя взглядом обращенные к нему внимательные лица братии и бояр. И сам же отвечает: – Отнюдь, возглашу я днесь. Отнюдь! И нелепо нам, братие, радовати сему! Ведь то сама природа человеческая, источник и ключ деятельности и деяний людских, самая мощь человека подверглась тлению! С титаническим, со стихийною силой умирает, воистину умирает и самый человек, лишаясь первого блага и первого сокровища своего – мощи, жизнетворения и самой жизни сей. И посему нельзя и не должно уничтожити его, «не научихомся телоубийцы быти». Нельзя уничтожить начало мощи! Титаническое само в себе суть не грех, а благо. Оно – мощь жизни, оно – само бытие. Но оно ведет ко греху… Всегда ли? Нет! Ибо и добро осуществляет себя тою же стихийною силой, началом титаническим. Титаническое суть и основа всякого деяния, и посему, – Геронтий вновь, приостановивши речь, обводит глазами слушателей и договаривает с суровою твердостью: – посему оно по ту сторону добра и зла!
Феогност молчит, откинувшись в четвероугольном монастырском креслице. Он внимательнее многих слушает Геронтия, стараясь не упустить никоторого оттенка мысли. Византию сотрясают еретические учения; на самом Афоне возникла пря, и немалая, о свете Фаворском, и ему, митрополиту, надлежит паки и паки следить, дабы мысль церковная не уклоняла в соблазны ложных толкований. Однако немалое мужество надобно, чтобы так вот сказать о стихии: «по ту сторону добра и зла», и не токмо сказать, но и продолжить, и вочеловечить сказанное!
– И посему, – продолжает Геронтий настойчиво льющимся голосом, – зри, брат (это опять Алексию), яко виновны обе и безысходна вина их, усии и ипостаси, вина бытия и вина смысла. Но неразрешимо столкновение их, и безысходна вина того и другого начала. Неможно истребити силу стихии, ибо с тем вместе будет истреблено и все человечество. Иной же исход – взять на себя вину стихии добровольно и просветить непокорную усию светом смысла. И это одно лишь было бы выходом, ибо титаническое не токмо сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни! Это стихия ночи, в коей воссиявает свет. Нет мощи – и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихии силы – и нет деятельности осуществления. А без нее нет и бытия, ибо к корням бытия проникаем не иначе, как через свою усию.
В мощи – правда титанического. Исконная и непреодолимая правда земли. Ибо первая правда всякого бытия – само оно, данность его, и первая неправда – несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло – небытие.
Но человек – не только темное хотение, но и светлый образ, не только стихийный напор, по и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых в видимом образе сияния. В Боге гармония усии и ипостаси. В человеке самом нет гармонии, ибо темная подоснова бытия паки и паки восстает на лик, Господом данный.
Итак, заключим же, братие! Правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси – их две суть. И не съединенные, они противоборствуют друг другу. Дух воюет на плоть, и плоть воюет на дух. Но это именно две правды! Их единение не возможет быть достигнуто угнетением той ли, другой ли стороны. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Всякая остановка – лжа есть! – твердо заключает Геронтий. – Достоит исчерпать искание бытийственности достижением окончательной божественной бытийственности, достоит исчерпать искание осмысленности достижением окончательной божественной осмысленности. Не иначе возможно удоволить оба начала человека!
Геронтий замолк, но слушатели все еще не шевелятся на лавках. Монах-изограф, прикрыв глаза, воображает себе сейчас сказанное Геронтием об усии и ипостаси зримо и видит усию как бушующие скользкие морские волны, жадно и гневно облизывающие каменную твердь, а ипостась – словно вознесенный над скалою, недвижно укрепленный нерукотворенный Спасов лик и от него по волнам серебряные полосы света…
И как по-разному понимают старца собравшиеся! Феогност, чутким ухом, привыкшим к тонкостям богословской схоластики, сопоставляет сказанное сейчас с писаниями святых отец. Алексий, переживая за Геронтия, взгляды коего суть его собственные, с тревогою поглядывает на замкнутое лицо Феогноста: не найдет ли митрополит отреченных словес в сказанном ныне? Служка только лишь ждет, когда можно станет переменить догорающую свечу, не нарушая мудрой беседы, и сейчас, с окончанием речи, торопится водрузить новую взамен огарка в кованом железном свечнике. Старец Протасий не думает ни о чем, отдыхает. Мудрые слова возвышают его и уводят от докучных забот дня. Василий Протасьич, тот вникает в речь старца сугубо, стараясь повернуть сказанное на свое, и одобрительно склоняет голову при словах об ипостаси, ибо стихия – это чужое ему, а подчинение стихии разуму – душепонятное и близкое по делам и заботам многотрудной должности тысяцкого, выполняемым Василием за престарелого отца своего. А молодой Алексей Босоволков, напротив, находит в истолковании стихии внутреннее оправдание себе и поступкам отца. Да! Права стихия! (Убийство рязанского князя Константина нет-нет да и поминают ихней семье.) И в безудержном и долженствующем дойти до конца стремлении бессознательного ищет он сейчас оправдание своему настойчивому желанию когда-нибудь свалить ненавистную власть Вельяминовых и самому, самому стать тысяцким Москвы!
Инояко воспринимает сказанное Михайло Терентьич. Прикидывая так и эдак слова Геронтия, он кладет их к совести своей и думает: раз так-то… сам он дошел ли до конца? Все ли содеял в многотрудном деле, порученном ему Калитою, – переманить на Москву великого тверского боярина Ивана Акинфова? Ощера ездил – без толку. Должно ли ехать ему самому? Князь просил, не настаивал, просил лишь (и то было лестно Михайле!). И следовало, быть может, попробовать теперь самому, с иньшего конца… Через Зерна Митрия Александрыча разве? Он еще не решил окончательно, когда сказанное вполгласа, точно шелест, вошедшим в келью братом достигло его ушей:
– Александр-князь… Александр… Ляксандра Михалыч… Тверской князь, с ярлыком, великим князем…
– Великим? Владимирским?! – шепотом переспрашивает боярин.
– Тверским. Да как ся еще повернет! Только-только гонец подомчал! Едет из Орды!
На лавках зашевелились. Подымается ропот. Тревожная весть переходит из уст в уста.
– Великий князь знает ли? Иван Данилыч? Невесть!
– Должно, доложат ему!
И Михайло Терентьич, продолжая взирать на старца, коему сейчас один из братьев повещает о произошедшем в Орде, почуял: вот оно! Главное. Тяжкое. Даже и страшное. Подошло. Нынче Акинфичей особенно трудно, почитай, и неможно перезвать станет. И должен он сам, только сам удоволить князю Ивану! Мыслей отступить, оробеть не является у Михайлы Терентьича. В ихней семье так повелось искони. Не лезть наперед за славой альбо почестьми, но зато в тяжкий час не стоять назади. Сам поеду! Решил – и по решению пришли слова Геронтия о стихии, что до конца должна раскрыть себя, и обуздании ее светом истины. В том, что истина тут, за Москвой, Михайло Терентьич не сомневался. Митрополит, духовная власть, здесь! И с ним истина.