Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А колокола били и били красным праздничным звоном; и разубранные, под коврами, кони, и клики, и радостные слезы посадских жонок, и слишком уж деланно-радостные объятия братьев и братних жен (этим в радость ли возвращение на стол старшего Михайловича?), и вопли прислуги, и стройное пение причта церковного, и тысячеустая языческая «слава», покрывшая все прочие звуки и гласы, даже и звоны колокольные…
Александр воротился в Тверь. Вступил в княжеские, заново возведенные на пепелище, терема. Толпою своих бояр, слуг, холопов, дружинников, гостей и послов иноземных наполнил дворы и горницы княжеского дворца. Послал бояр за женой и детьми во Псков, и уже для семьи великого князя спешно готовили, убирали, чинили и украшали особые палаты, из коих по сему случаю выбирался его младший брат, Константин.
И все казалось легко, все было радостно и ясно в нем и кругом него. Словно спешил отплатить весельем за то страшное, что довелось пережить и перетерпеть в Орде. И охоты, и щедрость, и дары великие излиха пролияста на ближние своя. Но среди пиров, празднеств, встреч и торжеств ждали и, не дождав, отступали позадь дела и труды злободневные, коими лишь и мог бы уцелеть, усидеть, удержать себя на нужной высоте князь Александр. И уже начинали роптать ближние бояре, коим прежде всего должен был удоволить и не удоволил воротившийся князь. Сегодня пренебрег, завтра отодвинул, послезавтра огрубил невниманием того, и другого, и третьего. Даже незлобивый Андрей Кобыла был обижен, и нешуточно, князем, когда Александр уравнял его с крещенными немцами, что прибились ко князю на чужбине и тут стали хватать и чины и поместья, раздаваемые щедрой княжеской рукой.
Александр того словно и не заметил. И на заботное слово матери с Настасьей, пожелавших его остеречь, дабы не забывал слуг старых, отмахнул небрежно:
– Ноне я великий князь, а не изгой беглый! Хочу – милую, хочу – казню!
Не свои были и слова, теми же немцами подсказанные, и сказались легко, не думая. А нать было подумать Александру! Паки и паки нать было помыслить о сем! Велик вопрос сей – о единовластии и соборном правлении на Руси, велик и не прост, и в веках не прост, и не прямо, не вдруг разрешим!
Выгоды и невыгоды единовластия кто измерил в череде лет передних и задних? Да, в единовластии – единство земли и строгая воля к действованию, единому и целенаправленному. Но вот вопрос: кто станет во главе действования? Кто воспользуется совокупною силою народа и для цели какой? Обычно после великих (Александра ли Невского, Михайлы Тверского, Ивана Третьего или Петра) надолго укрепляет мысль о спасительной полезности единодержавия. Даже и мудрейшие не видят ничтожества потомков и того, что вышняя власть становит игралищем недостойных, пресмыкающих у подножия трона.
Мог ли Александр Михалыч воспринять идею единовластия в ее глубине, в мере ответственности государя пред подданными и землею народа своего? Легок, излиха легок был князь Александр! Легок – на горе себе и городу своему…
Но и за всем тем, и все это – еще слухи, сведения утерянных рукописей, быть может, даже измышленные Татищевым изъяснения трагических событий. Но есть одна строка летописная, дошедшая до наших дней, и строка та глухим и неясным смыслом своим навевает смутный ужас. Печатью обреченности, неизбежности рокового конца веет от нее. Вот эта строка: «Своя домочадая начаша вадити на Александра». Своя домочадая? Свои домашние? Доносить? Кто?! И тут рука теряет стремительность, перо цепенеет и смущается ум. Даже и днесь, и через шесть веков, трудно заглазно обвинить кого-то… А вдруг именно он невиновен, и клеймо предателя запечатлит и предаст на поругание праведника, обойдя сущего предателя, кто и в самом деле «вадил» на тверского князя?
Но есть одно лицо, коего ежели и не коснулась укоризна древнего летописца, то само сцепление и стечение событий почти обвиняет, почти указует на него… И вновь, цепенеет перо: а вдруг не он? И все же… И все же мысль возвращает все к одному и тому же: князь Константин. Родной брат.
Да, да! Страшно подумать о сем! Но вспомним весь путь третьего сына Михаилова, свидетеля убийства отца, насмерть и на всю жизнь испуганного, взятого Юрием и женатого на дочери Юрия Софье – властной, в отца, и нравной девушке (годами старше своего мужа!), за которой как-никак стояла непреложная воля Москвы (ее и в Твери так и продолжали звать «московкой»). И еще не забудем вкрадчивого и такого внимательного в мелочах, подарках, приветных посылах и прочем дядю Софии Юрьевны – Ивана Данилыча Калиту.
К своим сорока годам «московка» заматерела. Упорно-самолюбивый очерк лица с мясистым подбородком отяжелел. Она, как и покойный Юрий, толстела носом, с возрастием делалась коренастей, грубее и жестче. Константин, так за все годы и не выучившийся быть господином в семье, по-прежнему робел перед женою, звал ласково: «Соня, Сонюшка!» И когда после этих слов появлялась грозноголосая, обычно гневная, решительно пушившая слуг и холопок княгиня, то чужой человек мог бы и усмехнуть невзначай несоответствию нежного имени тупо-властной, твердомясой и коренастой бабе, в которую обратилась прежняя тоненькая София Юрьевна.
И вот о чем нет в летописях даже и намека, и слова нет, и будто выдали ее замуж во Тверь и исчезла она, обратясь в тверянку… Да и не в обычае русских летописей писать о бабьих вычурах и норове женском в делах вышней власти. А ведь и норов не уберешь, коли он есть, и вычуры не скроешь, хоть и не пиши о них ни единой строкой!
– Мозгляк ты и есть! Не мужик, баба сущая! Нежить! Шевляга! Падина! Ты уже с хоромами и меня отдай ему зараз! Не то пошли куски собирать по Твери! Десять лет, выходит, сидели на чужом добре, да? Воры мы?! Или того ж княжого роду?! В Орду съездил, вишь, хану ся покланял! Сам не можешь съездить к Узбеку? Хоша бы и послать к нему! Сидень ты! Спать-то с тобою и то противно!
Константин лишь вздрагивал, точно конь в оглоблях, коего хлещут кнутом по морде, и лишь об одном думал: не услыхали бы слуги по-за дверьми, как честит его любима семья – княгинюшка его ненаглядная. А Софья стояла, высясь над ним, в тяжелом бархате и парче, скрестив руки, словно каменная баба над степным курганом, и метала в мужа, сгорбившегося на лавке, тяжелые, злые слова.
Терем, что приходило очищать для старшего деверя, села и волости, что приходило очищать для него же, выводя из них своих посельских и ключников, казна княжая, что приходило передавать плесковскому беглецу – всего этого ни понять, ни принять, ни простить Софья не могла. А тут как раз письмо ласковое с поминаньем и дарами от московского дяди Ивана – не забывает вот уже который год! А тут и иные посылы тайные. И вот она изливается гневом, не желая уступать ничего и ни в чем, не желая понимать и принимать ихние эти нелепые семейные счеты и тонкости. «Мое!» – кричало в ней все. Родовое, Юрьево: «Не отдам!» – бешено восставало против навычаев тверского княжеского дома. И ежели ранее, под властною рукою великой княгини Анны, в разоренной Твери, московка не дерзала так яро восставать противу, то теперь пробил ее час.
И тут вновь перо начинает тяжелеть… Она ли заставила своего робкого мужа написать Узбеку, или сама посылала доносы в Орду? Или повадила кого третьего на злое дело противу князя Александра?