Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как… Ты в уме ли, царевна? — привстал Отрепьев, покачнувшись, будто дальний окский берег снова пошел из-под ног. — Али в Писании не чла: смертельный грех и помышлять о произволе над жалованной Всевышним тебе со своего плеча плотью! Грех перед Богом, перед собственной одёванной душой!
— Меня простят… — Царевна потянула за нательную цепочку, поцеловала ладанку и крестик. — На что душе тело сие, раз оно, без спроса ее, будет, что враг, приятно тешиться страстью врага души?.. всея Руси блазнителя, врага… — прибавила, чуть помолчав.
Все обещание ее было дано внятно и тихо. Отрепьев, поверив, с умеренным стоном на время убрал руки: одну за спину, вторую за алмазную застежку на груди.
— Какой-то я народный лиходей, а всей страной поддержан, признан лучшим государем!
— Ты ворожил на имени усопшего давно, взбесил и послал в пропасть все стадо. Просто наказал за любознательность и расторопность люд наш… Какова же кара подготовлена для самого Творцом?
Ксюша перекрестилась в полутьме на внешние лампадки ликов площади соборов, словно спросила: отчего она все говорит и говорит с проклятым — корит, оспаривает, вопрошает, когда ей сидеть бы с накрепко сжатыми зубами или ногтями истерзать вражье лицо. То ли царевна намолчалась в своей келье с девкой Сабуровой да боярином Шерефединовым, а то ли что другое, сложное или простое что…
— Вспомни евангельскую притчу, — взворошив кудри, возражал на слово о своем подлоге и Отце Небесном самозванец. — У отца было два сына, он вызвал младшего и попросил его пойти и покормить свиней. Сын обругал старика, отказался, но, выйдя из дома, отправился в хлев и прибрал там и задал животным еды. А отец между тем звал и старшего и повторил со слезами ему просьбу. Именно старший согласился, уверил отца, что мгновенно задаст свиньям — строго исполнит его волю. А покинув дом, быстро прошел мимо хлева, сразу занялся делами корысти своей. Так спрашивается, кто из сыновей исполнил волю отца?.. И не так ли и мы с прежним царем перед Богом Отцом, словно лица сей притчи, будем не по словам судимы? Не так ли и Борис, мир праху батюшки твово, хоть и взошел по уложению Собора на престол, хоть клялся, что разделит с нищими последнюю рубашку, что сделал? Разве накормил, одел? Оголодил только и застудил страну! Не так ли я, начав с обмана… Но такой обман — ничто, пойми — это слова, два слова, имя-отчество, не более… Но с этого дела начнутся, истинные, важные… Разве я только задам корма? Я обновлю, очищу… Ужо воскрешу из Москвы и всю Россию!
— Так вот какой ты! — Повернувшись, Ксения прижалась к холодящим гарпиям спиной, в ее груди, теснясь, боролись улыбка негодования и смех превосходства. — Отец с малых лет в Думе царевой сидел, при Феодоре правил лет десять страной — все же волостям не угодил, не удался на царстве! А этот телепень пришел и все подымет! Держитесь, русские хребты!
— Нет-нет, я — милостью, никаких батогов, казней… — Столкнувшись взглядом с жестко смеркшимися вдруг глазами Ксении, тише добавил: — Марья Григорьевна и Федя не должны были погибнуть, ты же знаешь…
Ксюша ступила несколько шажков по горнице, села, пустив устало руки, перед утаявшей свечкой за стол.
— Ох, царь! Желает одного, рабы вершат иное… Туда же — «милостью»…
— И все же лучший самодержец тот, чьи подданные все решают сами, — мечтательно настаивал Отрепьев. — Другое дело, на Руси пока у самих получается страшновато… Здесь людей воспитать, что ли, надо сначала или откуда-нибудь пригласить… Славно владетелю Польши: всякий боярин, сиречь шляхтич, у него в собственном замке или на привилегированном хуторе — во всем-то он поступит сам по чести и по обычаю Христа… Но дайте срок — не одно только русское панство разумным, вольным сделаю, я дальше немцев и Литвы пойду — приподниму над темной пашней упования крестьян!
— Ба, да здесь всечестной избавитель, — заметила вдруг Ксюша. — А я-то все сижу и жду, кто ж меня освободит?
— О, лада моя, ты свободна с той минуты, как я переступил стены Москвы! — выкликнул жарко самозванец.
— Как хорошо, как жалко, раньше я не знала, — Ксения тут же поднялась, отвесила, с махом руки и кос, поясной скорый поклон. — Когда так, благодарствуйте, прощайте, свет обманный государь, — метнулась, почти побежала к дверям. Но обманный свет опередил, выбросил наискось руку под притолокой.
— Ксения… ты не поняла… — прервал дыхание и не вздохнул снова.
— Так я свободна?
— Ты куда?
— Сие как раз неважно. Я свободна?
— Да, но… там темень, казаки… ты как-то не подумав… ты не подумала еще, а надо подумать… — Отрепьев, раздышавшись, бережно, но цепко тянул Ксюшу обратно, в ее келью. — Может, тебе прислать чего-нибудь… там шапки, знаешь, у полковников литовских страусиные, трубки у польских ротмистров — потянешь, разум кругом идет… Ляхи смешные, знаешь, «пша, пша»… Янек Бучинский — вот мастак легенды сказывать, пришлю?
Ксения поместила перед свечой низанную позолотой круглую подушечку. Присев за стол, щекой прильнула к блесткам тонкой канители, так чтобы смотреть в начинавшийся где-то за гарпиями, над тихими, чем-то счастливыми еще лесами белый свет.
В ранние утренники смутных времен вся Москва просыпалась с первым выкриком кочета, сразу, одним тихим толчком. Но тесовые улицы, торжища и заведения долго стояли под солнцем немы и пусты: горожане сквозь выточки ставень, из-за дворовых оград терпеливо высматривали на стезях отечества знаки новой неясной напасти. Отворяли ворота, ступали по делам наружу, только в полном убеждении, что нищие не рушат рыночные лавки, борясь против очередного царя, и что новый царь не обложил каждое место на торге неслыханным прежде, под стать своим великим замыслам, налогом, и не вошло с рассветом в город еще какое-нибудь свежескликнутое воинство — безденежное, но голодное и смелое. Тогда только, учувствовав в воздухе слобод некую особую опрятность мира, гончар зарывал в солому на телеге витые кубышки, кузнец собирал закаленные сошники, подковы и огнива, а пирожник ставил на грудь дымный лоток перепчей с горохом и грибом. Чуть погодя, вслед за умельцами-дельцами, на базар являлся с невеселым кошелем и покупатель. С ним город, окончательно прокашливаясь и прокрикиваясь, оживал.
Но до того — долгое светлое время — Москва, еще не шевелясь, смотрела и молчала. Одни заутренние голоса колоколов покрывали кособокие посады своими строгими кругами, зыблемыми мирно и ровно, да в перерывах звонов пробудившиеся петушки рассылали друг другу ленивые, как оправдания, вызовы. Редко теперь прихожанин ходил к ранней службе: под чудным гудом сам что-нибудь читал дома, «боясь» и маленькой иконы, зеленовато светящейся в красном углу. И петуха драться с красивым соседом прихожанин тоже больше не пускал; ни гуси, ни куры в смутное время так свободно не ходили.
Порою одинокий всадник по казенному вопросу проносился узким до отчаяния переулком по дощицам мостовой, грозно косясь на заборные углы и повороты. Степеннее шли над рассветной тишиной лишь большие кавалькады, но такие не часто случались. Разве что вот в Китай-городе каждое утро вырастал один тихоходный и мощный отряд.