Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люди несчастны, измучены, сломлены, а все-таки продолжают безумно вторить молитву Мецената: «Лишь бы жить, и все терпимо!» — «Псу живому лучше, нежели мертвому льву», — их правда. Под стать фанатикам, идущим на самосожжение, они исступленно зарываются в уголья мук и терзаний, медленно истлевают в хладном пекле бессмысленности. Обреченность — вот что ими тиранично движет; они, безвольные, обречены жить и обречены умирать, — Liberum arbitrium («Свободный выбор») для них есть нечто чуждое, непостижимое. В силу привычки, а не разумения, уносимые потоком времени, цепляются они за острые камни существования — за участь, им данную, — будто напрочь забывая, что тот, кому уготовано дышать, тому суждено и задохнуться. Во все часы оплакивают свою горемычную кабальную жизнь, а в последний час — разрешительницу-смерть. И в агоническом бреду (о, сколь часто доводилось мне лицезреть это!) зовут они маму, впавши в состояние младенческой беззащитности, — на пороге предвечной тьмы слезно взывают к образу той, что произвела их на свет. Наглядевшись кошмаров за скоропреходящий фазис своего бодрствования, рефлекторно трепещут пред кошмарной неизвестностью бессрочного сна. Они так и не изведали покоя бытия, и им не хватает духу уверовать в небытия безмятежие…
Люди сшиты с материей жизни многочисленными нитями: семья, друзья, работа, обязанности, пристрастия, планы, мечты… надежды и страхи… Ты сам таков. Ты живешь не исключительно ради себя — ты живешь прежде всего ради других: Астра, близкие, пациенты… и пока не рожденное, но уже родимое дитя… Твоя жизнь значима для них; пусть даже она стала бы незначима для тебя — ты не вправе броситься на могильное ложе бесчувствия. И ты законно дорожишь своей жизнью, поскольку в ней есть насущный смысл, несмотря на то, что нет в ней абсолютной цели и быть таковой не может… Но у Себастиана есть архицель, коей он благополучно достиг; соответственно, он пересек черту безотносительного смысла, ему причастного. «Моя жизнь значима лишь для меня самого», — давеча сказал сей человек; в этих словах выражена вся его сила и все его бессилие… вся вера его… Он — иной. Он свободен, не скован цепями общественности, закрепощающей личность. Подобно птицам, что устраивают гнезда на недосягаемых скалах, дабы уберечься от хищников, он далек от земных чаяний и опасений. Вся жизнь Себастиана сосредоточена в нем самом. Он — самоцель. Он — Имаго…
Никто не спрашивает нас, хотим ли мы родиться на свет; никто не спрашивает, хотим ли длить свое существование; никто — и даже мы сами, ибо нам то неведомо, ибо мы, — забыв вчера, поглощены завтра, упуская сегодня, — погрязли в сомнениях и уверениях, ибо — суетные, заблудшие — не знаем себя. Мы — чада Пандоры… и средь тьмы отчаянья извечно зрим проблеск надежды… Но Себастиан воистину познал себя, исполнил свой личный долг человека — свое унитарное назначение — воплотил свой логос; титанический дух его озарен огнем неугасимым, и ныне ответ на неразрешимый для нас вопрос — для него очевиден… Смерть предстала ему, суля даровать то, чего неутолимо жаждет душа, но никогда не обретает в жизни, движущее начало и стимул коей есть деятельность, — даровать совершенный покой; и Себастиан, независимый от всего внеположного — в себе самом полноправный, убежденно и вольно принял простертую десницу Вечности…»
День медленно мерк. Я не мог найти себе места: то садился у окна и апатично-напряженно наблюдал, как синяя мгла опускается на обагренные горы, лиловой дымкой окрест оседая, то снова брался расхаживать по тускнеющей комнате (словно собственную тень преследуя), безутешно тщась превозмочь обуревавшее меня беспокойство. Несколько раз порывался я направиться к Себастиану и настоять на том, чтобы он дозволил мне заняться моим делом, исполнить все, что в моих возможностях, — но то были лишь моментные импульсы, загасавшие тотчас, лишь успевал я их осмыслить… Не знаю, сколько времени прошло, — при подобном настроении скорость его хода сугубо зависит от тех трансформаций мышления, кои попеременно свершаются в мятущемся духе, то отягощающих и замедляющих ментальные процессы, то стихийно их катализирующих, таким манером на действительность воздействуя, — не знаю, сколько времени прошло: пространство еще осенял рдеющий свет, когда в дверь раздался стук и вслед за моим: «Прошу вас!» — в комнату вошел Эвангел… Призови я девятерых Муз Парнасских180, мне и тогда навряд ли удалось бы доподлинно живописать его лик. В нем довлела скорбь, но скорбь недоступная безумью аффектов, инородная безотрадной сокрушенности, скорбь возвышенная, даже торжественная, скорбь, как это ни парадоксально, граничащая со счастьем; та вдохновенная скорбь, какую, пожалуй, мог бы испытывать добронравный отец, получивший известие, что сын его героически погиб, свершив благой подвиг…
— Себастиан желает видеть меня? — спросил я, ступив навстречу Эвангелу.
Его неподвижный взгляд дал мне утвердительный ответ (как на мой изреченный, так и на мой неизреченный, вопросы)…
Себастиан лежал навзничь в постели; его слегка волнистые русые волосы, увитые ореолом лучей закатных, словно бы пламенели на блеклой белизне подушки. Казалось, он не замечал нашего прихода; но лишь только я встал подле, — веки его распахнулись, — меня охватил этот глубокий и беспредельный, как небосклон, ясный и теплый, как солнце, мирный и таинственный, как луна, светлый взгляд темных очей.
— Деон, друг мой… — прошептал Себастиан, подавая мне руку; и я, вместо того чтобы нащупать пульс (как за момент намеревался), спонтанно принял ее в свою, на продолжительное пожатие отвечая.
— Как вы себя чувствуете? — спросил я (покорно).
— Природа… мудра и милосердна… — негромким голосом медлительно отвечал Себастиан (с переливами некоей мистической энергии в зрачках). — Перед тем как предать смерти… преисполняет равнодушия к жизни… неспешно низводя дух… на абиссаль абсолютного… бесчувствия… — вздохнул он (будто мечтательно). — Я не страдаю, Деон… Не испытываю ни боли, ни страха… ни тоски…