Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Селяне тем временем на холме недалеком гурьбою столпились и, в слезах на дымящие крыши взирая, проклинали демона злобного, всю им жизнь в одночасье сгубившего, — ибо только безвинного тролля во всем обвиняли. Был там меж них и старик, пожар в безумье зачавший, — он громче всех ругань метал (чтоб на него, не дай бог, никто не помыслил). А родители те нерадивые, кои дочурку свою с перепугу средь вспыхнувших стен позабыли, жалобно ныне рыдали, что, дескать, из самых их рук вырвал монстр малютку. Трусливый же стражник, вперед остальных от бедствий умчавший, днесь лживо хвастал (безо всякого причем зазренья), как, мол, отважно с тварью огнедышащей сражался, да даже, кажется («Чем черт не шутит!»), треклятую сразил.
И вот нежданно является геройский тролль: сплошь сажей черною покрыт, мех там-сям опален, хвост обгорел и кончики ушей; а в лапах держит, к груди прижавши крепко, невредимое дитя, что ангелочку белокурому сродни.
«Здравствуй, добрый человек!» — с улыбкой гордой восклицает.
«О боже!» — и — «О дьявол!» — пугливо ропщет сонм вначале, потом истошный вой заводит: «Ее сожрать он хочет — зубы скалит! Всех нас за нею следом! Убить его! Убить! Убить, пока не поздно!»
При этой дикой брани селяне стражника вперед пихают с дрожащей пикою в руках. А добрый тролль, их зла не постигая, спускает девочку на травку и по головке ее гладит; та ж, невинное созданье, ему улыбкой отвечает.
«Убить его! Убить! Убить немедля!» — как из пращей свищут лютые крики гнева людского. Толпой теснимый стражник, трепеща и щурясь, шажками мелкими подходит, копье на тролля устремляет и поражает прямо в сердце. Тролль смотрит на людей в непонимании беззлобном и, вздох последний испустив (а вместе с ним и человечий дух), навзничь падает убитым.
Народ ликует всегласно, но пуще всех, следя незримо из засады, ликует ведьма — свое торжество, упоенная желчью, справляет.
Лишь белокурое дитя стоит в безмолвье сердца; и к спасителя мертвой груди оледенелой грудью припадает…
XI
Себастиан закрыл книгу и отложил ее в сторону.
— Да, — понуро кивнул я, — смысл этой сказки правдив… Люди бывают вздорны, жестоки… бесчеловечны; ими слепо управляют (точно бы приобретенные инстинкты): суетность, праздность, мнительность, алчность, предвзятость, зависть, тщеславие, гордыня, ненависть, суеверность… все то, что по праву именуется невежеством, но не потому, однако, что чуждо сознательности, а потому, что, из нее исходя, действует ей вопреки («Горшие из зол суть те, которые творим себе мы сами»)… И кажется, нет такого кромешного дна, до коего бы род людской не отчаялся опуститься… равно как грезится, что нет такого заоблачного пика, до коего он не отважился бы подняться. Ибо нет ничего величественнее человека, но нет ничего и презреннее; нет ни одного живого творения, которое бы так же восхищало, как возвышенный человек, а соответственно, нет ни одного живого творения, которое так же ужасало и отвращало бы, как человек низменный… Но ведь даже у того, у кого вырастают лебединые крылья, они неминуемо вырастают вороными, ибо сколь бы много ни обреталось в голове умудренного светлых мыслей — мрачных там неотвратимо больше… И тот свет, что мы способны зреть, что мнится нам божественной искрой — это рукотворный костер в ночи, ободряющий жар ритуала средь стылого хаоса мельтешащих теней, факел искусства во мгле дремучей… но не абсолютное Свечение Вечности… Все мы — чада Пандоры. Каждый рожденный подвержен гибели, каждый здравомыслящий причастен безумью… Лишь в том младенческом возрасте, когда мы себя не помним, когда ум наш чист и непорочна душа, когда слова для нас вряд ли что значат, когда мы воспринимаем мир безлично и непосредственно, только тогда наши непригодные к полету крылышки нежны и белоперы, а в очах теплится эфирная аура… Но стоит миновать сему краткому сроку, стоит нам приобщиться рассудочному существованию и приучиться ткать словесную паутину мышления, на каковой до конца дней подлежит нам исполнять свою экзистенциальную активность, лишь стоит нашему сознанию познать «добро»-и-«зло», как вместе с былым неразумием мы постепенно утрачиваем былую ясность, как вместе с памятью обретаем забвение… Возможно, прав был Софокл, высказав в последней своей трагедии — в своем посмертном завещании, что первое благо — совсем не рождаться, второе — родившись, к небытию возвратиться скорее, а едва пролетит несмышленое, беспечное детство, и печалям не будет конца… и вовек не обрящешь покоя…
С минуту я молчал; Себастиан тоже (он знал, что я собираюсь сказать ему нечто знаменательное).
— Астра беременна, — молвил я, перед собой, как в бездну, глядя. — И мне… мне страшно… До смерти страшно, ибо я никак не могу уразуметь, что есть жизнь — благословение или проклятие? Мы даруем своему ребенку чудо этого мира, или же обрекаем его на тщету бытия? Что я должен буду испытывать, когда мое дитя впервые вдохнет воздух и откроет глаза свету, — гордость или раскаянье?.. Готов ли я стать отцом, а главное — вправе ли я им быть?.. Сомнения переполняют мне грудь, извиваются, аспидам подобно, прыщут жгуче-леденящим ядом, разъедающим сердце… И я страшусь, непрестанно страшусь, что счастливейший день моей жизни чреват стать прологом очередной трагедии…
— Вы должны верить в себя и в свою супругу, поскольку верите в вашу любовь, — тихо сказал Себастиан, мой потупленный взор теплым сияньем очей привлекая. — Естество любви — единство, ее цель — генезис.
— Вы правы, — отвечал я. — Но… но даже если мы сумеем быть достойными родителями, как оберечь дитя средь пагубной неустроенности мира, кишащего заразой недомыслия, порочности, лицемерия, корысти, фанатизма, насилия; мира тотальных неуверенности и страха, где каждый опасается, а посему — каждый опасен, — отчего, по неизбежности, к преднамеренному злу прибавляется гораздо больше зла бесцельного; как, спрашиваю я, оберечь дитя средь абсурдного мира, где радости и страдания скрещены в патологические гибриды, где тягостна свобода и вожделенно рабство, где честь бесчестна и бесславна слава, где суета и гнев доставляют исступленное упоение, где нестерпимы тишь и покой; средь шаткого мира напастей и тоски, которым управляют не