Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Столовая поразила меня. Нет, не изысканностью. Если уж вспоминать про мебель, то и тогда, и в последующие годы она здесь вечно кренилась, скрипела, едва не валилась, но было в квартире нечто, отличающее это жилище от всех виданных мною раньше. И это «нечто» было живописью.
Нельзя сказать, что я раньше никогда не встречал интересных коллекций, случай то и дело забрасывал меня, врача «Скорой», в «солидные» дома, заполненные антиквариатом, посудой и бронзой, хрусталем и картинами в тяжелых золоченых рамах. Ничего подобного тут не было.
Холсты висели без рам, «голые». Гвозди загибались вовнутрь подрамников, материал бахромился, несколько картин были обиты рейкой. И тем не менее я не мог оторвать взгляда от живописи, оторопело глядел то на одно «странное» полотно, то на другое.
Молодому человеку конца восьмидесятых трудно понять молодого человека начала шестидесятых.
Что видел тогда мой одногодок? Передвижников на втором этаже Русского музея. Массу помпезных работ — на первом, в Советском отделе, — все выставленное объявлялось шедеврами, было награждено премиями и оплачено несусветными деньгами.
Но странно! Искусство тогда словно бы завершалось в конце девятнадцатого века, а затем, сделав перерыв в несколько десятков исчезнувших лет, снова возникало в конце тридцатых. Где пребывала живопись двадцатых, было неясно. Впрочем, спрашивать об исчезновении как бы не рекомендовалось.
Здесь, в квартире писателя, живопись была не похожа на доступную посетителям современных музеев. Именно таким мне и представлялся тайный запасник.
В первые секунды я даже не понимал предметов, видел пятна. Цвет заполнял сознание. И только позднее воспринимал холст как целое.
Я и сейчас, спустя много лет, словно бы заново вижу цветовой спектр тех стен. Розовощекую даму в голубом капоре, лицо в профиль, указательный палец правой руки высоко поднят. Двоих влюбленных в обнимку: он в пиратской черной косынке, она в ситцевом розовом платье в цветочек, изделии «Моспошива», — странное и парадоксальное соединение двух эпох. Упитанную загорелую девочку с острым колющим взглядом, женщину в зеленом испанском платье времен Эль Греко, но с лицом гипсовой скульптуры. Паяца в оранжевом колпаке. Краснолицего кудрявого мальчика — не ангела и не икону. Большое вертикальное полотно, супрематистский натюрморт (слово пришло позднее!), плоскость с устойчивой черной трапецией. Затем неожиданный синий пейзаж, словно написанный ребенком, северные разноцветные всполохи, зеленый кустарник, превращающийся в чернеющий далекий лесок, река подковой, обрамляющая мыс, почти фиолетовая вода, на берегу человек, с колена стреляющий из ружья в пеструю огромную утку.
Теперь-то я знаю все имена этой коллекции: был здесь и холст Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, и его учеников Вячеслава Пакулина, Льва Британишского, Петра Соколова, были и живущие ныне художники, теперь широко известный Михаил Шемякин или таинственный и мало известный Геннадий Устюгов...
Я медленно переводил взгляд с одного непривычного полотна на другое, пока не остановился на том вроде бы детском синем пейзаже с летящей уткой.
— Нравится?
Нельзя было не заметить вспыхнувшей гордости. Казалось, хозяин демонстрирует собственных детей.
Я признался:
— С такой живописью встречаюсь впервые.
— А где вы могли это видеть?! — не без гордости спросил хозяин. — Разве дороги к настоящему искусству открыты?!
Вошла жена, брякнула на стол сковородку, произнесла с сердцем:
— Хватит разговаривать! Будем обедать.
— Дарьюшка, ты мешаешь, — вежливо попросил хозяин. Он был обижен столь грубым вторжением в его «тему».
Жена расшевелила жареную картошку, стала перекладывать в тарелки, сверху утрамбовав гору мясными бомбошами.
— А кто у нас покупает мясо, не догадаетесь?! — спросила она так, как загадывают бабушки малолетним внукам, предполагая ответ в самом вопросе.
Старик распрямил плечи, стал похож на собственный портрет на форзаце книги.
— Лучше Николая Николаевича, — ласковый взгляд на мужа, — никто выбрать не может!
— Вот парадокс, — произнес старик так, словно и не было недавней обиды. — Мимо этой живописи вы не пройдете, она вас волнует, не так ли?
Я подтвердил.
— А давайте-ка помечтаем, — он подмигнул мне. — В один прекрасный день то самое... что висит нынче в музеях, окажется... И старик развел руками. — Одним словом, инакомыслие обернется мыслью, а то, что объявляется мыслью, — исчезнет.
И он рассмеялся — видимо, мысль и ему самому показалась невероятной, по крайней мере достаточно фантастической.
Раздался телефонный звонок. Старик вздохнул, неохотно поднялся. Тапок обогнал его, завертелся у стенки.
Пока он шел к телефону, я снова разглядывал картины. Портреты буравили меня глазами. Раскормленная девочка с коричнево-красным загаром казалась иронично-надменной. Грузин на низенькой табуретке сцепил крупные руки, пялился на нас черными острыми зрачками. Неведомый человек с красными кружками на щеках, в мундире павловского гвардейца, наоборот, совершенно спокоен и отрешен от суеты этого мира.
В приоткрытую дверь было видно, как старик смешно переступает ногами, как пытается что-то втолковать позвонившему человеку и одновременно поймать отлетевший тапок.
— Наш редактор, — поняла жена. — Татьяна. Это надолго. — Заметила мое любопытство, показала на стены: — Мы всех знали. В молодости кто только у нас не был! Вот хотя бы... — выбрала синий северный пейзаж с летящей уткой: — В один прекрасный день отец приводит парнишку, — прищурилась, превратила глаза в щелки: — Чукча или ненец, одним словом северянин. Корми, говорит, мать, это гений.
Я разглядывал картину. Действительно, в этом словно бы детском письме была недетская тайна.
— А мне все одно: гений не гений — главное, не нахал, уважительный, симпатичный, тихий. А зовут, как наших: Панков Костя.
Помолчала.
— В тот год их с Севера привезли учиться. Отец сразу от него был в восторге. Многие хороши, но этот, скажет, высшего класса!
Перевела взгляд на другую работу, не зная, что выбрать, на чем лучше остановиться.
— Кузьма Сергеич, тот был постарше, многие из наших у него учились. И Александр Николаич, и Лев Романыч, и Вячеслав Владимыч, все здесь перебывали, все отца ценили.
В комнату влетела внучка — худенькая, беленькая, как одуванчик, — обогнула стол, раскрыла передо мной тетрадку:
— Пятерка!
— А бабушке отчего не покажешь? — укорил я.
— Бабушка читать не умеет.
— Вот дядя про тебя напишет в газету,