Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой молодец! Замечательное искусство! — пылко произнес я.
Я словно дожидался момента, чтобы высказать мнение.
— Чего уж вы так? — скептически, как мне показалось, отозвался искусствовед. — Конечно, талантливые люди эти круговцы, но ведь еще мальчишки! Мы же говорим о двадцатых, не так ли? — И усмехнулся: — Впрочем, молодость не всегда считалась большим недостатком.
Пришлось поулыбаться.
— Кстати сказать, в их разрастающейся с годами группе были люди разных степеней дарования, а в дальнейшем и разных судеб. Как это у классика? «Одних уж нет, а те „долечиваются“», — он хмыкнул, довольный шуткой. — Из «затерявшихся» я знал, мне думается, одного, пожалуй, выдающегося живописца... Василий Павлович Калужнин его имя.
Я насторожился, фамилия ни о чем мне, правда, не говорила. Но искусствовед произнес довольно высокий эпитет.
— Где же произошло ваше знакомство? — отчего-то я подумал об эвакуации: во время войны можно было в любом далеком поселке встретить переместившегося земляка.
Искусствовед сказал как само собой разумеющееся:
— Да здесь, в Ленинграде! — И тут же прибавил, как бы опережая возможные вопросы: — Но ни дома, ни улицы, хоть убейте, не помню. Вроде жил в центре. Хотя и в этом сейчас сомневаюсь. А вот ситуация не забылась.
Я с любопытством ждал пояснений.
— Знаете, я даже перепугался, когда зашел в его комнату. Грязь. Керосинка на подоконнике. Холод. И словно бы для контраста огромное зеркало в перламутровой раме, след неведомой старой жизни. Присесть негде. Но главное место в комнате занимали картины — они стояли в стеллажах, поднимались до самого потолка, были прижаты друг к другу. Огромное количество картин, целая жизнь... — Он уточнял обстановку: — Стеллажи были по правую руку, а по левую тоже картины, но на полу, повернутые изображением к стене. И вот как только я поставил на мольберт первый холст, я позабыл обо всем, кроме живописи. И бедность этого человека, и ветхость — все исчезло.
— Что же на холстах? — Я подавлял невольно вспыхнувшее волнение.
Он ответил не сразу.
— Пейзажи, натюрморты — этого не передать словами. Но больше всего поразил блокадный город, — пожалуй, вот это место на Невском. Такого города я ни у кого не встречал: истерзанная душа, невероятная боль...
Искусствовед вдруг повернулся ко мне.
— Я жил в Ленинграде и в сорок втором и в сорок третьем, и могу вас уверить, что никогда, никогда Ленинград не был таким болезненно красивым, как в блокаду. Безлюдные заиндевевшие улицы. И невероятная незащищенная красота.
На автобусной остановке мы стали прощаться.
— Но картины?.. Куда они могли деться?
Он ничего не знал.
— Художник показался брошенным, одиноким, нищим стариком.
— Предполагаете, умер?
— Ему было около восьмидесяти — значит, теперь было бы не меньше ста. А это для его жизни совсем нереально.
Показалось, искусствовед собирается уходить, я испугался.
— Но он что-то рассказывал о себе? Какие-то подробности?
Искусствовед задумался.
— Нет, ничего особенного не помню. Разве...
— Что?
— Да пустяк! — засмеялся искусствовед. — Но вот запомнилось, поразило... Показал едва заметную черточку в блокадном пейзаже, серо-зеленый штришок на обезлюдевшем Невском, и прибавил: «Это я». Штришок как штришок, никакого сходства с человеком, но именно та косая черточка каким-то чудом и одушевляла его мертвый город.
Я подумал, ситуация напоминает сюжет из знакомого рассказа.
— Вы Фаустова не знали?
Вопрос был невпопад. Он удивленно поглядел на меня.
— Хорошо знал.
— У него есть история: художник уходит в собственную картину и оттуда не возвращается, не находит обратного пути. Может, это имел в виду ваш старик?
Искусствовед, видимо, уже раздумывал о другом.
— Конечно, следовало бы поискать картины, — как бы о своем ответил он мне. — Но заедает текучка, занят. Если бы найти адрес, где жил... Впрочем, думаю, ни родственников, ни близких у Калужнина не было... Такое осталось ощущение... А соседи? Помню, старик все время озирался, пока провожал меня в комнату, в глазах испуг, кого-то боялся, просил крепче затворить дверь... Он вздохнул: — Обычная ситуация: считали городским сумасшедшим. Вероятно, крутили у виска и перемигивались, а умер — вынесли живопись на помойку. Вот зеркало, оно наверняка где-то стоит... Живопись-то денег не стоила, а зеркало — стоило, и немало.
— А если «рукописи не горят»?
Он пророкотал возмущенным баском:
— Горят! И хорошо горят, не сомневайтесь! Я сам видел эти костры. Не успокаивайте себя литературной притчей.
Мы распрощались.
— А если попробовать поискать? — крикнул я вслед, чувствуя, как мой знакомый через секунду исчезнет в черноте перехода.
Он замер, как в детской довоенной игре в штандер.
— Надо бы, — без особого энтузиазма согласился искусствовед, — где-то могут еще храниться домовые книги, скорее это знает милиция.
Поднял руку, как бы подчеркивая свое нежелание заниматься художником дальше.
Через несколько секунд я увидел искусствоведа на противоположной стороне Невского — он быстро шел в сторону своей службы, к Русскому музею.
Я повторил: Калужнин. И сразу испугался, что сейчас, через минуту, забуду фамилию.
Бумаги не было. Я обшарил карманы, но почти тут же стал сомневаться, был ли художник Василием Павловичем или Василием Николаевичем? Наконец, сообразил про книжечку трамвайных талонов и на обратной их стороне печатными буквами начертил услышанную фамилию.
Первое, что я сделал дома, это открыл томик повестей и рассказов Фаустова, разыскал тот, о художнике, и торопливо проглядел его, надеясь найти похожую фамилию. «Было бы здорово, если бы Калужнин. Даже не обязательно точно, пусть Калугин, Калужский, Калуцкий, — это могло стать для меня приметой, указанием на то, что старик Фаустов и неведомый художник были знакомых».
Но какую бы страницу я ни открывал, совпадения не возникало. Правда, было иное: каждый раз палец словно бы отыскивал абзац, где автор вспоминал о блокаде, а то и о неком художнике, живущем в блокадном городе.
Фаустов писал:
«В первую блокадную зиму художник тоже работал и ослабевшей от голода рукой сумел отобрать от реальности как раз то, чем реальность не любит делиться с художниками, и