Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне сегодня не холодно, могу тут пристроиться, вон под теми листами толя, а завтра начну на рассвете, пока другие еще не…
— Мы по воскресеньям не работаем, — перебил Гудихэй. — Поехали.
Наступило воскресенье. Шел дождь, моросящий, неугомонный дождик ранней осени. Какой-то мужчина с женой заехали за ними, но уже не в «пикапе», а в легковушке, видавшей виды и порядком помятой. Снова повернули на перекрестке, дальше пошли уже не дикие пустыри, а просто ровная местность, и наконец некрашеная коробка здания, что-то где-то виденное до тех тридцати восьми тюремных лет подтолкнуло, подсказало. «Да это же негритянская школа», — подумал он, выходя на стоянке; пять или шесть таких же грязных, помятых легковых машин и «пикапов» и кучка людей ждали тут же, были люди постарше, но большинство — ровесники Гудихэя или чуть помоложе; снова он почувствовал в них что-то одинаковое, общее, помимо сходства в одежде: военные куртки, зеленые армейские плащ-палатки, одна военная фуражка со следами офицерской кокарды; за его спиной кто-то сказал; «Здорово», — это был Альберт, Минк узнал и эту мисс или миссис Холком, чей двор он чистил, а потом увидел высокую негритянку — уже немолодую женщину, сильно отощавшую, но все еще толстую. Он остановился не от удивления, а просто насторожившись.
— Вы сюда и черномазых пускаете? — удивился он.
— Эту пускаем, — сказал Альберт. Гудихэй уже вошел в дом. Теперь и остальные пошли за ним, толпясь в дверях. — Ее сын то же самое заработал, что и сыновья белых женщин, хоть на памятнике его имя рядом с ихними именами не написано. Видишь ту женщину в желтой шляпке? — Шляпка была грязная, но все еще броская, пальто когда-то было белым, тоже немного броским, и хозяйке шляпы и пальто можно было с виду дать лет двадцать пять, но сейчас она выглядела плохо, исхудавшая, хоть и не очень потрепанная. — Да, вот именно, — сказал Альберт. — Она и сейчас смахивает на потаскушку, но ты бы поглядел на нее прошлой весной, когда она явилась из того дома, на Католпа-стрит. Муж ее, лейтенант, командовал пехотным взводом, там, где япошки гнали нас из Азии, а мы отступали все скопом — австралийцы, англичане, французы из Индокитая — и даже ничего удержать не пытались, отрывали окопчики, когда темнело, и только успевали подобрать отставших и тех, кто прятался по окопам, а наутро — снова бежать, если только к утру хоть кто-нибудь оставался жив. А его взвод в ту ночь находился в дозоре, он в окопчике, его отделение в цепи, а тут этот черномазый подполз к нему с боезапасом. Понимаешь, он был новенький — я про негра. Он никогда япошек близко и не видел.
Представляешь, как это было: сидишь там, согнулся в три погибели, кругом вонь, непроглядная тьма, сидишь в вонючей мокрой яме, уши и глаза до того напряг, что вот-вот они у тебя вылетят из головы, как камешки, а кругом стрекочет что-то вроде кузнечиков в траве, только вдруг ты понимаешь, что никакие это не кузнечики, а вроде бы голоса, и стрекочут они про тебя по-английски: «На заре — помереть. На заре — помереть». А тут еще приползает этот черномазый с ручными гранатами, с автоматными дисками, и лейтенант велит ему лечь в окопчик, кладет его руку на спуск автомата и говорит: жди тут, пока я не вернусь, а сам ползет назад докладывать командиру, словом, куда-то смывается. Знаешь, как это бывает. Есть у человека предел. Он сам не знает, когда он до этого предела дойдет, но вдруг приходит минута, и он понимает, что теперь — все, что он уже кончился; конечно, всякому тошно станет, но тут никто не виноват, тут ничего поделать нельзя. В том-то и беда: заранее сам не знаешь, когда сдашь, заранее никто тебе не скажет — держись. А на войне особенно. Поневоле подумаешь, что нашей породе людской и не место на войне, раз мы такие слабые, верно? А уж если войны будут продолжаться, так надо бы изобрести что-нибудь покрепче людей, да их и посылать в драку. Словом, настает утро, заря и первая отрубленная голова, — может, ты с ним вчера еще последний паек делил, — летит прямо к нам в окоп, как будто кто бросает баскетбольный мяч. Видим, голова-то черная, того негра. А как же иначе? Вырос он, этот негр, на арканзасской плантации, а тут ему белый человек, да еще лейтенант, да еще с арканзасским выговором, приказывает: «Бери эту мотыгу, то есть эту винтовку, и жди тут, пока я не вернусь». А когда мы отогнали япошек настолько, что можно было снова целый день спокойно прятаться от их налетов, наш лейтенант зашел за груду хвороста, что мы таскали за собой для костров… Да, странная штука эти джунгли. Весь день потеешь, даже ночью, глотка всегда пересыхает, воды-то в джунглях нет и не надейся, а выйдешь на солнце, не успеешь рубаху застегнуть, уже весь пошел пузырями. И начинает казаться, что, урони ты котелок или штык или даже ударь подкованным каблуком по корню, сразу искры посыплются, все кругом заполыхает. А попробуй разжечь огонь. Ты только попробуй что-нибудь поджечь, увидишь, что это за мука. Ну, словом, наш лейтенант зашел за груду хвороста, где его никто видеть не мог, и сунул себе дуло револьвера в рот. Ясно, что теперь ее сюда пускают.
Уже все вошли в помещение, и он вспомнил, хоть и через тридцать восемь лет, как долго остается запах в комнате, где негров уже давно нет, — этот запах нищеты, и тайного страха, и терпения, и стойкости, а надежда слишком слаба, чтобы отбить этот запах, — и тут все присутствующие (он подумал, что, наверно, у них это называлось молитвенным собранием) расселись по скамьям без спинок, женщина в желтой шляпке на первой скамье, высокая негритянка, одна, на последней, и Гудихэй встал перед ними в конце комнаты, опираясь на доску, положенную на козлы, руки его лежали спокойно, кулаки были не стиснуты, а просто сжаты, и он выжидал, пока все затихнут.
— Ну, вот, — сказал Гудихэй. — Если кто думает, что достаточно ему усесться на свою корму и ждать, пока благодать сама на него снизойдет, вроде дождя или чего еще, так тому тут делать нечего. Надо крепко стать на ноги, искать ее, пока не поймаешь, а там уже держать покрепче, драться за спасение души, если понадобится. А не дождешься благодати, сам сотвори ее, черт подери! Сам сотвори себе благодать, спасение души. Так сотвори, чтобы и Он ее признал, заработай на нее право, держись за нее, дерись, если надо, но не выпускай из рук, хотя бы тут все летело к чертовой матери…
И тут мужской голос перебил его:
— Расскажи все сначала, Джо. Давай. Расскажи еще раз.
— Что? — спросил Гудихэй.
— Расскажи еще раз, — сказал мужской голос. — Давай!
— Да я же вам рассказывал, — сказал Гудихэй. — Вы же слышали. Не могу я все сначала объяснять.
— Нет, можешь, — сказал мужской голос; тут послышались и женские голоса:
— Можешь, Джо. Рассказывай! — А он, Минк, все смотрел на руки, не стиснутые, а просто сжатые, на клокочущие холодом глаза анахорета — глаза отшельника пятого века, глядящие в пустоту из своей месопотамской пещеры, — на тело, напряженное в неподвижности, словно в страшной натуге под тяжелым грузом.
— Ну, хорошо, — сказал Гудихэй. — Значит, лежу. Все в порядке. Раздолбали нас к чертовой матери, все нормально — пошли ко дну. Знаете, как в воде веса своего не чувствуешь, лежишь, а свет идет сверху, вроде как сквозь решетчатые ставни, когда они на ветру тихонько так дрожат, трясутся. Лежу себе, смотрю, как мои руки плывут в воде, мне шевелить ими не надо, а тени словно от решетчатых ставен по ним мелькают, подмигивают, и ноги мои тоже плывут, совсем вес потеряли, идти некуда, маршировать не надо, даже дышать не надо, даже спать не надо, ничего не надо, — словом, все нормально, пошел ко дну. И вдруг вижу: стоит Он надо мной, с виду обыкновенный лейтенантишка, прямо из окопов, ну, может, немного постарше, да еще на Нем ни пилотки, ни каски нет; стоит с непокрытой головой, тени по Нему бегают, а сам курит сигарету.