Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогая Виктория! Дочь моя! Милая! Это было очень легко – принести себя в жертву тебе. Да. Посмейся над этим. Тебя всегда будут любить.
Остальное, доченька, о моей жизни в Париже, ты прочтешь потом. Постарайся понять меня и не осуждать.
(Манон совсем обессилела и перешла на шепот, я записываю лишь то, что мне удается расслышать. Она вздрагивает каждый раз, как только где-то открывается дверь. Она все еще ждет его, этого мужчину из Парижа. Она все еще надеется.)
Почему же Жан не приехал?
Слишком больно?
Да. Слишком больно.
Боль оглупляет мужчину. Глупый мужчина легче поддается страху.
Рак жизни – вот что было у моего ворона.
(Моя дочь тает на глазах. Я пишу и стараюсь не плакать. Она спрашивает, доживет ли до утра. Я лгу ей и говорю: да. Она говорит, что я, как и Люк, лгу.
На несколько минут она засыпает. Люк берет на руки ребенка. Манон просыпается.)
Письмо он получил, говорит мадам Розалетт, добрая душа. Она позаботится о нем, насколько это в ее силах, насколько он позволит «заботиться о нем». Я говорю ей: «Это гордость! Глупость! Боль!»
Она пишет, что он разбил всю мебель и словно окаменел. Словно умер.
Ну, значит, мы опять вместе.
(Моя дочь рассмеялась.)
Мама написала что-то такое, чего не должна была писать.
И не хочет показывать мне написанное.
Мы ползем уже последние метры.
А что мне еще остается? Молча лежать обряженной в лучшее белье и ждать, когда Безносая замахнется своей косой?
(Она опять рассмеялась и закашлялась. За окнами снег укрыл кедры белым саваном. Боже, я ненавижу Тебя, потому что Ты отнимаешь у меня дочь и оставляешь мне ее дитя, чтобы усилить скорбь. Как мне жить дальше? Или Ты думаешь, что это очень просто – заменить мертвую дочь внучкой? Как заменяют сдохшую кошку новым котенком?)
Может, и в самом деле нужно жить, как жил, до последней минуты, потому что именно это и бесит смерть – жизнь до последнего глотка?
(Моя дочь опять закашлялась. Прошло минут двадцать, прежде чем она опять заговорила. Она с трудом подбирает слова.
«Сахар», – произносит она. Но это не то, что она хотела сказать, и она сердится.
«Танго», – шепчет она.
«Дверь на тирамису!» – кричит она.
Я знаю, она имеет в виду дверь на террасу.)
Жан. Люк. Вы оба…
В конце концов… я просто выйду из дому…
В свою лучшую комнату, в конце коридора…
А оттуда в сад… И там я стану светом и пойду куда захочу…
Я смотрю иногда, вечером, на этот дом, в котором мы жили вместе…
Я вижу тебя, Люк, любимый мой, вижу, как ты бродишь по комнатам, а тебя, Жан, я вижу в других…
Ты ищешь меня…
В закрытых комнатах ты меня, конечно, уже не найдешь…
Посмотри сюда, наверх!
Подними голову – я здесь!..
Подумай обо мне и произнеси мое имя!
То, что я теперь далеко, ничего не изменило.
Смерть, в сущности, ничего не значит.
Она ничего не меняет.
Мы навсегда останемся друг для друга тем, чем были.
Подпись Манон была бледной и бесплотной. Через двадцать лет Жан Эгаре склонился над родными каракулями и поцеловал их.
На третий день мистраль кончился как по мановению руки. Так было всегда. Он рвал гардины, гонял по углам полиэтиленовые пакеты, заставлял собак заливаться лаем, а людей слезами.
И вот он мгновенно исчез, а вместе с ним и пыль, застарелый зной и усталость. Курортный край сбросил с себя, как несвежую одежду, туристов, наводнявших города и деревни, наполняя их лихорадочной, голодной суетой. Люберон вернулся к своему привычному ритму жизни, подчиняющемуся лишь циклам природы. Цветение, сев, совокупление, терпеливое ожидание, сбор урожая – все делается, все происходит когда надо и как надо, без колебаний и промедлений.
Тепло возвратилось, но это было уже мягкое, ласковое осеннее тепло, сладострастно предвкушающее вечерние грозы и утреннюю свежесть, по которой так истосковалась земля за знойные летние месяцы.
Чем выше Эгаре поднимался по отвесной, изрытой дождями песчаной тропе, ведущей на мощную храмовую гору Боньё, тем тише становилось вокруг. Его сопровождали лишь сверчки, цикады и легкое посвистывание ветра. Он захватил с собой дневник Манон, откупоренную и слегка заткнутую пробкой бутылку вина Люка и стакан.
Он шел так, как только и можно идти по отвесной неровной тропе, – согнувшись, мелкими шагами, преодолевая боль в икрах, в спине и в висках.
Миновав церковь с ее крутыми, почти отвесными, каменными лестницами и кедровую рощицу, он наконец оказался на самом верху.
От открывшегося вида у него перехватило дыхание.
Перед ним, где-то далеко внизу, расстилались необъятные дали. Яркий день после отступления мистраля словно обескровил небо: там, где по представлению Эгаре должен быть Авиньон, оно казалось почти белым.
Он смотрел на домики песочного цвета, рассыпанные по красно-желто-зеленому фону, точно кубики, как на исторической картине. Длинные ряды виноградников, прячущих среди листьев спелые и сочные гроздья, выстроились, как солдаты. Огромные отцветшие лавандовые каре. Зеленые, бурые и землисто-желтые поля, посреди которых приветливо машут зелеными ветвями кучки деревьев. Это была потрясающе красивая местность, а вид с горы, величественный и завораживающий, покорял каждого, у кого есть душа.
Эта похожая на Голгофу гора с ее толстыми стенами, мощными саркофагами, грозными перстами каменных крестов, указующими на горнии выси, – казалась нижней ступенью лестницы в Небо.
А там, в сияющей бездне, незримо сидит и взирает на землю Бог. И эта величественная, торжественная картина принадлежит лишь Ему и умершим.
Жан с опущенной головой и бьющимся сердцем прошел по дорожке, усыпанной крупной галькой, к высоким кованым воротам.
Кладбище было узким и длинным. Оно располагалось на двух уровнях, по два ряда могил на каждом. Обветренные плиты из песчаника и черно-серые мраморные саркофаги. Памятники высотой с двери и шириной с кровать, увенчанные горделивым крестом. Почти сплошь семейные склепы, хранящие многовековую скорбь.
Между могилами стояли стройные подстриженные кипарисы, не дававшие тени. Все было голым и неприветливым, и негде было укрыться от солнца.