Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да подожди же!.. — Он отвел бутылку в темноту.
Но я уже достаточно сблизился, прижался (оттолкнуть не успеет). И сразу, простым движением (за его лопаткой, как в знакомое место) я вогнал нож, ощутив острием провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул, как крыска в углу. «Ма-мма-аа...» — еще протянул он. Потом бился сколько-то, но уже беззвучно. Просто содрогался телом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой маленький магнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел в темноте. Бутылка куда-то укатилась, под ящики, за детскую коляску. Я не стал ее искать. Я ведь к ней не прикасался. Водки я не хотел.
Не хотелось и глотка сделать. Все произошло разом. (Как упавшее спелое яблоко.) Чувство сделанного дела, ничего больше. Тихо спустился по лестнице.
Пустые ночные улицы. На каком-то углу я вспомнил, как вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови (возможно, мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под ножом был звук.
Но прошел еще сто шагов, стало легче. Вырвало еще раз, уже до конца. До дна. Я опять был человек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое «я», а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себе домой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась за руки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети.
Я избавился от ножа. (Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож в канализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот — выбросил уже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.
В квартире Соболевых — японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем их уничтожить.
Я много чего услышал записанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников. Кэрол, катающая, как горошину, свое американское «р-р». Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки. Последним звучал голос самого стукача — в конце:
— Да подожди же! — Это когда я потянулся к его бутылке и когда он, готовясь к долгой записи, пробовал фон.
Его голос придирчиво повторил мне:
— Погоди.
Получилось с неким значением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому:
— Хорошо. Подожду.
Заспанный, помятый долгой лежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь — звонят с настроением! — входит родственник Соболевых (доверенное лицо), улыбчивый.
Соболевы в отъезде, у него все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, за родственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово — Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явно важничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комната за комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие, еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первых приобретали жилье в собственность.
Кто-то заглядывал, засовывая башку в дверь.
— Ну и что дальше?.. Петрович, ну и как?
— Закрой дверь! — я изгоняю любопытных. Общажный люд живо интересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечной боязни потерять пригретый с годами угол.
Люди БТИ как раз и мерили в углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но им мешают и стоя у окна.)
— Кто вы такой?
Я не успел шевельнуть губами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни и суетно, льстя им и почему-то подхихикивая, спешил сказать:
— Да так. Он так. Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте...
Сказал и как бы поощрил их меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье — оценивался и жилья не имеющий.)
— А кто же Соболев?.. Соболев и Соболева — кто они? — Их, замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина нет. Возможно, они теряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?)
Думаю, родственник им что-то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним — бегом, бегом, — шустрый родственник, все так же лебезя (перед обычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь наша идет-проходит...
А на этажах и в коридорах потревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего у женщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдруг визгливые голоса.
С оттягивающими руку авоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа. Возле вахтера. Их было далеко слышно:
— ... Хрымако-оовы?! Будут делиться?
— А как, если из двух комнат — одна проходная! Эти Хрымаковы (такие и разэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат...
— А днем?! Днем тоже грызутся, как собаки! — Женщины судили Хрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было, что их озлобленность — это их собственный страх перед завтрашним днем.
Едва одна замолкала, другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть со своим злым захлебом третья. На какой-то миг женская ярость захватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же — и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, как привязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковое зло, их гнусная и по-своему талантливая ожесточенность вогнали старого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клевал лежащую перед ним на столе связку белых ключей.
И вдруг как заорет (я вздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):
— Петро-оо-ви-ччч! Гони их на ... . Я их поубиваю!
И на той же высокой ноте:
— Су-ууу-уки!..
Через день его уволили. Формально: за коротенькое слово в три буквы.
Обычное дело: когда люди занервничали, кого-то уже надо, уже пора выгнать — изгнать. (Хотя бы кого-то.) Общага потеряла честнейшего на моем веку вахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Он просто следил за входом-выходом.
Если женщины, припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще не лег и слонялся коридором — им становилось не по душе. Мое коридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин из себя. А я всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено, в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий. (Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)
Приблизилась. Поджала в нитку губы:
— Иди работать. Иди трудиться, бездельник, — шипит ни с того, ни с сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа.
Мощна, толста — из тех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) только потому, что запросто дают оплеухи своим мужьям.
Науськала еще и мужа: «Поди. Поди, вправь ему мозги...» — и тот уже идет, вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, — идет в сторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облако моего дыма.
Но муж, понятное дело, разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный со мной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной, знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла, но тем трепетнее защищаю свое «я»; оно и есть мое жилье, пахучий жилой угол.