Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бабушка моя отреагировала не лучше. Увидев, что сестра в полубеспамятстве сидит на диване, она закатила истерику. Сестры обнялись, и бабушка Эльза, уже успевшая успокоиться, снова разрыдалась. «Вот видишь, что ты наделала, – повторяла она, – я ведь не хотела больше плакать, я не хотела плакать».
Зрелище это настолько меня растрогало, что я тоже вслед за ними пустил бы слезу, если бы вовремя не прикусил язык и не заставил себя думать о чем-нибудь другом, веселом, да вообще о чем угодно. Но мысли мои по какой-то извращенной логике, как я ни старался переключиться на любые, пусть даже самые надуманные и диковинные темы, упорно возвращались к дедушке Нессиму, который еще две недели назад в гостиной освежал познания в разговорном иврите, потому что хотел умереть в Израиле. Куда ни повернись, все напоминало о нем. Я ушел было к себе, взялся за книгу, но читать не мог. Разговаривать никто не хотел. Даже слуги непривычно притихли. Я отправился на кухню к Абду, попытался выжать еще хоть каплю смеха из фразы «всего девяносто два». Но даже она показалась мне теперь банальной.
Дедушка Нессим дал мне письма лорда Честерфилда, изданные в девятнадцатом веке. Он считал, что мне будет полезно их прочесть – мол, всем молодым людям следует ознакомиться с такой книгой. Через несколько дней бабушка Эльза постучалась ко мне и попросила их вернуть. Сказала, что письма положат к остальным вещам Нессима. Не знаю, как она выяснила, что книга у меня. Но через несколько вечеров я отпер дверь ее комнаты и принялся рыться в ее вещах, намереваясь выкрасть книгу. Причем забрал не только Честерфилда, но и редчайшие экземпляры из ее коллекции марок. Много лет спустя, будучи в гостях у Эльзы в Париже, я помогал ей перекладывать марки в новый альбом, и тут-то она хватилась ценнейших своих марок. «Эти арабы меня ограбили», – посетовала она, а я заговорщически покосился на родную бабушку, которая тогда проведала о моей вылазке в комнату ее сестры, теперь же бросила на меня пустой взгляд. Бабушка начисто обо всем забыла.
* * *
В тот вечер я пробрался в комнату дедушки Нессима. Сел на его кровать, уставился в окно на мерцавшие городские огни, вспомнил, как он рассказывал о Лондоне и Париже и говорил, что джентльмены, к которым относил и себя, каждый вечер непременно выпивают стаканчик скотча. «Однажды эта привычка меня убьет, – пророчил он, – но я люблю сидеть здесь, смотреть на город и размышлять перед ужином о разном». Вот и я решил поступить так же – подумать о разном, как говаривал дедушка, об отъезде, о тех людях, которых никогда уже не увижу, о городе, настолько неотделимом от того меня, каким я был в ту самую минуту, и о том, как со временем он ускользнет из памяти и станет более чужим, чем царство грез. И это будет нечто вроде смерти. Когда умрешь, другие приходят в твою комнату, сидят и думают о тебе. Они приходят в твою комнату, не зная, что когда-то она была твоей. Понемногу они сотрут все твои следы. Исчезнет даже твой запах. И тогда они позабудут даже о том, что ты умер.
Я открыл окно, чтобы впустить городской шум. Он проник в комнату – далекий и невозмутимый, точно смех прохожих, которые понятия не имеют, что наверху в квартире кто-то болен. Чтобы стряхнуть безжизненный морок, нужно было снова выйти на улицу или же устроиться где-нибудь в укромном уголке с непристойной книжкой дяди Арно.
В тот вечер мы все отправились в кино – смотреть новый французский фильм «Тереза Дескейру». Я впервые попал на последний сеанс, и меня сразу же ошеломила незнакомая взрослая жизнь с ее очарованием и тайной, намеками и перешептываниями в антракте, все эти разодетые парни года на два-три старше меня, сидевшие с девушками на задних рядах, и непривычный ореол духов, норки и сигарет, окутывавший женщин, точно смутное предощущение любви и смеха, когда они разговаривают с влюбленными в них мужчинами в переполненных гостиных, как разговаривали мужчины и женщины в гостиной моих родителей, когда собиралась компания, а меня отправляли спать.
После кино мы пошли в дорогой ресторан, а когда я спросил, можем ли мы это себе позволить, папа удивленно улыбнулся и ответил – не волнуйся, все не так уж плохо. С нами были друзья, бабушка и Эльза, о Нессиме не говорили, и поели мы со здоровым аппетитом, а после ужина, как бывало, прокатились по Корниш, никто не проронил ни слова, мы слушали французскую радиопередачу, потом остановили машину и вылезли подышать морем, вслушиваясь в бронхиальный хрип волн, с брызгами бьющих о мол.
А ночью нам снова позвонил аноним. Все ли дома? Да, все дома. Где мы были? У нас траур, пожалуйста, оставьте нас в покое. Куда вы ходили, не унимался голос. «Будь проклята дыра, из которой вы появились на свет, и религия вашей матери», – сказал отец и бросил трубку.
* * *
На следующий день, вернувшись с тенниса, я услышал доносившиеся с кухни громкие крики. Мама с бабушкой орали друг на друга во все горло, Абду же, обычно по воскресеньям бравший отгул, пытался успокоить обеих.
– Вот ваш проклятый чернослив, – вопила мать.
– Сама ты проклятая, неблагодарная, – срывающимся от волнения голосом отвечала бабка. – Для кого я, по-твоему, собралась готовить? Для себя, что ли? – и тараторила что-то на турецком, греческом и ладино.
Бабушка Эльза не желала вмешиваться в перебранку, но, страшась за сестру, все же попыталась ее успокоить, прошептала что-то на ладино, отчего моя мама только пуще разошлась:
– И все-то эта парочка шепчется, все стреляет хитрыми еврейскими глазками, все секретничает на ладино, ни дать ни взять два хорька из константинопольского гетто, все кутит да мутит, вот как она, – тут мама ткнула пальцем в мою бабку, – всю жизнь кутила да мутила с вами против своего мужа, пока не доконала его, как собаку, сдох в больнице, как пес, а ее перед смертью и на порог не пускал.
– Да тебе-то откуда знать, никчемная ты швейка из Алеппо, – не сдержавшись, рявкнула бабушка Эльза. – Как тебе не стыдно так разговаривать, ведь еще тело Нессима не остыло!
– Нессим то, Нессим это, – передразнила мама. – Бедняга рад-радешенек, что от вас обеих избавился. Знали бы вы, как он вас ненавидел. Вы же превратили его в алкоголика, напивался у себя в комнате. Да что там, лучше даже не начинать. Вы и убили его, вы обе его убили, как своих мужей. И чья теперь очередь? Думаете, моя?
И тут бабка, явно не в силах больше выносить этот разговор, сделала такое, чего я прежде в нашей семье отродясь не видывал: она влепила самой себе пощечину.
– Вот тебе за то, что разрешила сыну жениться на ней. Вот тебе, – она ударила себя сильнее, по другой щеке, – за то, что умоляла, умоляла его не изменять ей.
– Не надо! – взвизгнула мама и схватила бабушку за руки. – Не надо так. – И покосилась на Абду – мол, принеси стул.
Ссора поутихла.
– Вы что, хотите, чтобы вас удар хватил, чтобы он до конца моих дней винил меня в вашей смерти? Хватит!
Бабушка рухнула на стул возле телефона в коридоре и уронила голову на руки.
– Я так больше не могу, я так больше не могу, я не хочу так жить, дайте мне умереть.