Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думаю, это только часть правды: старец не мог не заметить его неспокойного душевного состояния. Константин Николаевич хотел уверовать, но желание и свершившийся факт — не синонимы. Недаром Леонтьев молился тогда подобно евангельскому мытарю: «Верую, Господи, помоги моему неверию». Афонские старцы увидели гордость, страстность, сильный и непокорный ум, страх за свою жизнь, нетвердую веру — всё это надо было изжить, чтобы стать монахом. Но была у Леонтьева и решимость смирить себя, стать другим. Потому старец Иероним и будущий прославленный игумен Руссика, отец Макарий, стали духовными наставниками Леонтьева. С ними он начал свой трудный и долгий путь к монашескому смирению.
Губастов скептически оценивал способность Константина Николаевича к иноческой жизни и позднее давал такое объяснение отказу ему в постриге: «Монастырский духовник понял, вероятно, что из Леонтьева, с его барскою избалованною и капризною натурою, при всей пламенности и искренности его религиозной экзальтации и преклонения пред византийско-аскетическим идеалом, настоящего, стойкого, покорного, немудрствующего по своему, монаха и подвижника никогда не выйдет. Когда у него пройдет пыл, восторг, боязнь смерти, то к нему вернется его барство, его непокорность и желание заниматься мирскими вопросами и их решать. В таком строго общежительном монастыре, как Пантелеймоновский, он мог бы сделаться соблазном для других»[408]. Думаю, доля правды в этом рассуждении была — Леонтьев только начинал переделку себя.
В августе Леонтьеву пришлось вернуться в Салоники. Он хотел помочь монастырю решить какой-то вопрос в русском посольстве и поехал за необходимым документом. Как это принято в монастырях, поехал не один — с ним отправился монах Григорий. Маша не ожидала увидеть Константина Николаевича, обрадовалась, но не могла не заметить перемены, произошедшей с ним. По вечерам Леонтьев читал вечерню, пересказывал Маше жития святых, рассказывал об Афоне. Маша вспоминала: «В эти 3 недели до моего отъезда — он много беседовал со мной о монашестве, о котором я не имела никакого понятия, но с чужих слов громила его; — тем более что увлечение дядино монашеством — отнимало у меня его, столь мною любимого» [409].
Леонтьев остался в Салониках до начала сентября, чтобы проводить Машу с ее подругой в Россию, но главное — здоровье его было скверно и ему надо было отлежаться. Однажды он позвал Машу в кабинет и сказал радостно, что нашел ту служебную бумагу, которую разыскивал. Маша не сразу обратила внимание на горящий, несмотря на жару, камин и стоящий неподалеку раскрытый чемоданчик, в котором Константин Николаевич имел обыкновение держать рукописи романов «Реки времен». Оказалось, он наткнулся на нужный ему для отца Иеронима документ в месте, где он, казалось бы, никак не мог оказаться, — среди листов почти законченной эпопеи. Леонтьев решил, что это указание свыше, бросил листы в камин и поджег их. Когда Маша поняла, что произошло, рукопись спасти было уже невозможно.
Леонтьев, в отличие от «Ай-Буруна», против этих своих романов никогда ничего не говорил, не считал их «вредными». Возможно, это была искупительная жертва с его стороны — таким жестом он подвел итог своей прежней жизни. Сам он объяснял сожжение восьмилетнего труда тем, что намеревался отныне писать только духовные произведения. Впрочем, спустя восемь лет в письме Всеволоду Сергеевичу Соловьеву [410] он высказался более откровенно, что сжег романы отчасти «от гордости», отчасти — «от тоски». «От гордости» — потому что считал себя способным создать совершенно новые литературные формы, которые положили бы конец гоголевскому влиянию на российскую словесность. «От тоски» — потому что планировал опубликовать всю эпопею разом, «чтобы всех сразить», пока же печатал «фарфоровые чашечки» — «Хризо», «Пембе», другие рассказы, надеясь, что они будут замечены критикой. Но годы проходили, а «никто не сказал ни слова». «Это молчание не смирило меня и только усилило мою гордость, мое самомнение, хотя и погрузило меня постепенно в неисцелимую тоску»[411], — признавался Леонтьев.
Из всех романов эпопеи «Река времен», повествующей о жизни семьи Львовых, сохранился лишь черновой вариант начала «От осени до осени», потому что рукопись этого романа была послана Маше для переписки еще в 1867 году. В романе действует Мария Павловна Львова, явно списанная с Феодосии Петровны, тетушка Екатерина Борисовна (портрет реальной Екатерины Борисовны), Дмитрий Львов (прототипом которого стал брат Владимир), его дочь Катя (Маша Леонтьева). Сам Константин Николаевич выведен под именем Андрея Львова, который служил лекарем во время Крымской войны и там встретил свою «добрую, ветреную и необразованную жену» (Елизавету Павловну). В уцелевшем фрагменте много автобиографических деталей, и исследователям жизни Леонтьева он, конечно, интересен, но для обычных читателей роман погиб. (В полном собрании сочинений К. Н. Леонтьева опубликована шестьдесят одна страница этого незавершенного произведения.)
Маша, подавленная случившимся, горько плакала и хотела уехать домой с первым же пароходом. Она не писала отцу о переменах, произошедших с его младшим братом, но тот узнал о его «монастырских» планах из письма Ольги Кошевской. Владимир Николаевич не поверил в искренность религиозных исканий Константина, приписал желание стать монахом эстетизму брата — ведь монах был даже самобытнее и колоритнее консула! А его желание «ухнуть на Афон» назвал «совершенно диким намерением». Позднее Леонтьев процитирует слова брата, не называя имени: «…в наше время монахом может стать только идиот или мошенник»[412]. Многие знакомые Константина Николаевича думали почти так же.
Узнав об эпидемии холеры в Константинополе, куда из Салоник должна была плыть Маша с подругой, Леонтьев отправил девушек в Россию по суше, через Македонию, а сам вернулся на Афон.
Войдя в Руссик через Великие монастырские ворота, Леонтьев пробыл там почти год. В мужестве и решимости Константину Николаевичу не откажешь! Трудно не согласиться с Иваском, когда он сравнивает поведение Леонтьева и многих религиозных мыслителей прошлого века: «…как непохоже обращение Леонтьева на обращения русских интеллигентов в начале XX века. Почти никто из них не помышлял о трудных азах религии — об аскезе. Вообще не было серьезности, не было решимости в их духовном опыте. Серьезны были немногие: поэт-символист Александр Добролюбов, ставший странником; марксист, а потом „идеалист“ С. Н. Булгаков, принявший священство; и, наконец, деятели христианского подполья в годы гражданской войны. Серьезен был, конечно, и Толстой, с церковью порвавший. Большинство же занималось т. н. „религиозными вопросами“ за письменным столом или на разных собраниях» [413].