Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В словах Страхова чувствуется какая-то личная обида.
Существует предположение, что это письмо вызвано той оценкой, какую дал ему, Страхову, Достоевский в своих записных тетрадях (тетради эти после смерти их владельца на некоторое время оказались в руках Страхова)[480].
«Никакого гражданского чувства и долга, – записывает Достоевский, – никакого негодования к какой-нибудь гадости, а, напротив, он и сам делает гадости; несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу[481], до которой ему всё равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира, из-за которой не может ничего чувствовать»[482].
«…Несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен», – говорит Достоевский[483]. «Заметьте… что при животном сладострастии у него не было никакого вкуса», – «отвечает» Страхов. «…За какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и всё…» – говорит Достоевский. «Его тянуло к пакостям», – «отвечает» Страхов и спешит подкрепить свои слова развесистой клубничкой.
Этот – почти дословный! – размен показывает, чем именно Страхов был задет за живое. Достоевский попал в самую точку, в глухой угол страховского «подполья» – и вечный холостяк Страхов спешит возвратить ему те обвинения, которые уязвили его больше всего[484].
Но Страхов осуждается не только за свои тайные грехи, но и за пороки общественные (тоже тайные). Отсутствие «гражданского чувства и долга» (тщательно скрываемое) оказывается незримо сопряжённым с «подпольем», нравственный индифферентизм – с «грубой корой жира». Страховская физиология как бы запечатлена и в его душевной структуре[485].
«И ангелу Лаодикийской церкви напиши…»
Страхов – «тёпл».
В одних старых воспоминаниях рассказывается:
«К чаю пришёл Страхов, меня познакомил с ним Стахеев и заметил:
– Видели вы на лестнице книги, – и на площадке, и вниз они тянутся… У него три комнаты ими сплошь завалены. Тысяч шестьдесят. Так, Николай Николаевич?
Страхов виновато улыбнулся:
– Не считал. Думаю, тысяч двадцать.
– Книжный человек!.. И, думаете, читает? Нет, так неразрезанные и ставит на полки.
– Времени нет, потом… – оправдывался Страхов и всё конфузился…
– Николая Николаевича очень Толстой любит, – всё они переписываются, – хвастался Стахеев. – И всё спорят, спорят, – и конца-краю их спору нет… Хороший человек… Николай Николаевич! Хороший!»[486]
Благожелательный мемуарист допускает одну неточность (правда, с чужих слов): никаких особых споров у Страхова с Толстым не бывало. Страхов избегал этого жанра.
Страхов «тёпл»; однако у тёплого, всегда благодушного, конфузящегося Страхова хватило темперамента, чтобы сыграть при Достоевском роль запоздалого Сальери: подсыпать свою толику яда в чашу его посмертной славы.
Всё это придает психологической загадке Страхова довольно зловещий оттенок: безамбициозный «маленький человек» (литературный человек) способен, оказывается, на многое…[487]
Симпатизирующий Страхову В. Розанов (неизмеримо превосходящий его характером и масштабом дарования, но в каких-то душевных точках тайно к нему тяготеющий) говорит: «Всегда передо мною гипсовая маска покойного нашего философа и критика, Н. Н. Страхова, – снятая с него в гробу. И когда я взглядываю на это лицо человека, прошедшего в жизни нашей какой-то тенью, а не реальностью – только от того одного, что он не шумел, не кричал, не агитировал, не обличал, а сидел тихо и тихо писал книги, у меня душа мутится…
Судьба Константина Леонтьева и Говорухи-Отрока…»[488]
Кстати, Константин Леонтьев – вот что сообщал он тому же Розанову о том же Страхове:
«Вы желаете, чтобы я вам побольше написал о Страхове. Простите, не хочется! Я всегда имел к нему какое-то «физиологическое» отвращение… его-то, с его тягучестью и неясностью идеалов, я уже никак не намерен считать выше себя… ибо доказателен ли я или нет, не знаю, но знаю, что всякий человек поймет, чего я хочу, а из Страхова никто ничего положительного не извлечет, у него всё только тонкая и верная критика, да разные «уклонения», «умалчивания», «нерешительность» и «притворство»[489].