Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разумеется, К. Леонтьев в глаза не видывал запись Достоевского о Страхове (она была опубликована лишь в наши дни): совпадение между тем замечательное.
«Н. Н. С, – записывает Достоевский. – Как критик очень похож на ту сваху у Пушкина в балладе “Жених”, об которой говорится:
Пироги жизни наш критик очень любил и теперь служит в двух видных в литературном отношении местах, а в статьях своих говорил обиняком, по поводу, кружил кругом, не касаясь сердцевины. Литературная карьера дала ему 4-х читателей, я думаю, не больше, и жажду славы. Он сидит на мягком, кушать любит индеек и не своих, а за чужим столом. В старости и достигнув 2-х мест, эти литераторы, столь ничего не сделавшие, начинают вдруг мечтать о своей славе и потому становятся необычно обидчивыми. Это придаёт уже вполне дурацкий вид, и ещё немного, они уже переделываются совсем в дураков – и так на всю жизнь».
И Достоевский добавляет: «Главное в этом самолюбии играют роль… и 2 казённые места. Смешно, но истина. Чистейшая семинарская черта. Происхождение никуда не спрячешь»[490].
Тут уместно вспомнить другую запись – из черновиков к «Братьям Карамазовым»: она уже приводилась выше. Это заметки о Семинаристе-Ракитине (с его желанием «уничтожить народ»).
Казалось бы, что может быть общего между тонким эстетиком, философом-идеалистом, славянофилом и интеллектуалом Страховым и поклонником грубого материализма, прагматиком и развязным атеистом, начисто лишённым высших духовных интересов? Они – антиподы, враги, представители противоположных и противоборствующих сил.
И всё же в них есть момент тайного родства.
Это – небескорыстие.
И для Страхова и для Ракитина идеология – лишь средство; вещь не кровная, не основная, а – вспомогательная. Оба они живут для себя, и их убеждения – независимо от своего реального состава – прикрывают ту «грубую кору жира», которая на первый взгляд прикрывает их самих. «Кора» и есть в них самое главное.
За убеждения не заплачено судьбой.
Это психологическое сродство оказывается решающим.
«Тёплая» духовность Страхова немногим привлекательнее «горячей» бездуховности Ракитина.
Не будем, однако, преуменьшать выигрышных качеств Страхова: его художественного вкуса, ума и, наконец, не столь уж малого литературного дарования. Он как-никак был многолетним собеседником таких людей, как Толстой и Достоевский. Зачем-то он был им нужен. А в чём-то, может быть, он их и превосходил.
«Тонкость, – говорит Пушкин, – редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным»[491].
Непрямодушный и скрытный Страхов порою брал верх над гениями. И тем не менее один из них раскусил его, а другой не стал обсуждать услужливо предложенную ему «ставрогинскую» версию.
Страхов понят, но – не отлучён: при своей сверхосторожности, он, конечно, старался не давать повода для открытого разрыва. Он по-прежнему обедает по воскресеньям у Достоевских; он, полуприкрыв глаза, дремлет у Штакеншнейдеров; он вежливо кивает собеседнику, «не обнаруживая при этом своего согласия или несогласия»[492].
Словом, его голыми руками не возьмёшь.
И всё-таки он понят и отодвинут от сердца: о той близости, которая существовала в середине шестидесятых годов, теперь не может быть и речи[493]. Он участвует в Пушкинском празднике – и Достоевский, называющий в своих письмах из Москвы десятки имён, не упоминает его ни разу (как, впрочем, и во всей своей переписке 1878–1881 годов: факт знаменательный, если вспомнить частоту упоминаний за прежние годы).
Страхов не мог не чувствовать этой отчужденности. С недоумением и скрытой досадой наблюдает он за всё возрастающим успехом «Братьев Карамазовых» (которых, кстати, не считал большим художественным достижением). Он, как говорилось, остро чувствовал чужую талантливость. Но если Толстой буквально подавлял его своим величием и духовной мощью, то Достоевский, этот вечно торопящийся «полухудожник», не обладавший к тому же преимуществом отдалённости, не был для Страхова достаточно высоким авторитетом.
В своих воспоминаниях о Достоевском Страхов никогда не упускает случая мягко подчеркнуть свою близость к герою. Однако иногда, желая выглядеть беспристрастным, он проговаривается.
«Я сам очень обижался на Фёдора Михайловича, тем более обижался, чем ближе мы когда-то были, – пишет автор воспоминаний. – Непобедимая мнительность иногда заставляла его смотреть и на меня как на человека, имеющего к нему что-то враждебное, недостаточно к нему расположенного, и это очень огорчало меня. “Он несправедлив, – думал я, – он мог бы знать мои чувства и верить в них”. Я старался победить в себе раздражение, вероятно, чересчур самолюбивое, делал некоторые приступы к большему сближению и до последнего времени всё мечтал, как о большом благополучии, о возможности восстановить вполне наше прежнее взаимное расположение. Охотно признаю себя виновным, что не вполне сумел и успел в этом; с его стороны, я уверен, было такое же желание»[494].
Надо полагать, такого желания у Достоевского не было.
Ибо его «непобедимая мнительность» оказывается в настоящем случае непобедимой проницательностью: он как бы заранее подозревает Страхова в способности совершить ту низость, которую Страхов и совершил. «Я старался победить в себе раздражение», – со скромным благородством признается Страхов. И – в письме к Толстому – договаривает все: «Я боролся с подымавшимся во мне отвращением…»
Но почему же осторожный и уклончивый Страхов так неосмотрительно доверился обитателю Ясной Поляны? В этом тоже был свой расчёт.
Страхов желает понравиться Толстому. Он пытается подражать ему в его «моральной профилактике» – в преследовании и одолении в самом себе разного рода «недобрых чувств». Он подлаживается под беспощадную искренность Толстого, даря последнего небезопасными для себя, но зато столь мужественными признаниями.
Он не расчёл одного: Толстой никогда бы не смог тишком опровергать то, что только что было провозглашено им публично. Толстой не унизился бы до посмертного доноса.