Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне предлагаются роскошные транспортные средства…
Полицейский участок. Голос рассказчика: «Да, он не сделал ни одной попытки уклониться от их вопросов. Ему дали полбокала виски, чтобы развязать язык, и он нарисовал полную картину преступления, совершенного им три года назад».
— Это еще не все, — говорит Олли.
— Фильм не был снят до конца?
— Нет, сэр. Потом люди стали покидать корабль.
— Гости?..
— Да, его гости. Я сказал: «Я хочу на ленч». На берегу должен был состояться ленч. Тот, кто снимал фильм, подошел ко мне и сказал: «Ты останешься. Получишь на его долларов больше». Мне кажется, я уже тогда знал, что если останусь на яхте, то убью этого человека, у меня было предчувствие, что если я останусь, я его убью.
— Преднамеренное убийство.
— Я знал, что если меня оставят с ним, он пожалеет…
Зал суда. Олли ведут по коридору. За ним — зрители и газетчики. Голос рассказчика: «Все повернулось против него в зале суда. Хотел ли он этого? Его показания, если их можно так назвать, были на самом деле точным отчетом о событиях, разыгравшихся на яхте и ничуть не повредили престижу вечеринки, которая происходила в тот вечер на яхте».
Олли в окружении целой толпы выходит здания суда и спускается по ступеням. Его сажают в полицейскую машину и увозят. Голос рассказчика: «Они все заявили, что ничего необычного на яхте не происходило, что девушку, которую снимали в порнофильме, найти нельзя, и что вообще гости ничего не помнят о ее присутствии!».
Олли заводят в камеру и запирают в ней. Камера — «птичья клетка» для смертников: окон нет, под потолком единственная голая никогда не выключаемая лампочка. Голос рассказчика: «Защита Олли — если ее можно назвать защитой — оказалась особенно беспомощной, когда он заявил, что с мертвого тела он взял бумажник с несколькими сотнями долларов. Ему это гарантировало приговор — электрический стул».
Тюремная камера. Тюремщик останавливается у камеры Олли и передает ему толстую пачку писем.
— Для вас письма.
Олли берет письма, изображая безразличие, которого на самом деле не испытывает.
— Я бывал во многих местах, и везде у меня были друзья…
— Возьмете их, или сжечь?
— Возьму. Они мои.
Тюремщик уходит. Олли почти механически распечатывает письмо и читает его вслух: «Не переставая, думаю о вас, и уверен, что никто из тех, кто вас знал, тоже забыть вас не может».
Письмо падает на пол. Через какое-то время он поднимает письмо и снова читает первую фразу: «Не переставая, думаю о вас, и уверен, что никто из тех, кто вас знал, тоже забыть вас не может».
Лицо Олли меняется. Он подходит к двери камеры и кричит:
— Эй! Вы можете дать мне карандаш и бумагу?
— Собираетесь написать матери?
— Какой еще к черту матери!
Голос рассказчика: «Олли начал отвечать на некоторые из писем. Для него это было нелегко. У него не было семьи и друзей, некому было писать, это были его первые попытки писать письма, и он писал их сначала с большим трудом. От самых простых предложений его единственная рука немела, и он понял, что печатать ему было бы значительно легче, чем просто писать. Но постепенно судороги прошли и слова стали мгновенно собираться и находить себе дорогу, как ручейки после тяжелого дождя. Предложения текли из-под его все более и более уверенных пальцев — образные, основанные на простонародной речи глубинки Юга, украшенные солеными выражениями дорог и моря, дна жизни, на котором он так долго пребывал. „Будь все проклято“, — повторял он про себя, потому что вынужден был писать левой рукой — а он был правша. Но в письмах проступала теплота и та живая речь, которую раньше только выпивка и интересные события иногда срывали с его губ — тот тип речи, который американцы так часто используют в барах и спальнях отелей. Всем известны мультипликационные символы смеха — все эти жирные „ХА-ХА“ с хвостом из звезд, спиралей и прочих украшений. Нанесение на бумагу всех этих „ХА-ХА“ приносило ему наибольшее утешение, потому что они несли в себе ту пылающую силу, которую он чувствовал перед лицом Смерти. Часто в письмах были рисунки вроде этого „ХА-ХА“, как в этом письме… Часто от излишнего усердия карандаши ломались…»
— Да, сэр! Я помню вас, как ясный день, хотя, когда мы встретились, была темная ночь, — вслух говорит Олли, когда пишет. — Была поздняя весна или начало лета — я прав или ошибаюсь? Ты стоял не так, как многие и многие, встречавшиеся мне после того, как я потерял руку — уж не знаю, почему. Я помню. Не думай, что я не помню. Ты так посмотрел на меня, когда мы шли навстречу друг другу по разным сторонам Канал-стрит, что я сразу сказал себе. «Он хочет меня». Я остановился, стал смотреть на витрину, и не прошло и минуты, как ты стал смотреть в ту же витрину, а я стал звенеть ключами в кармане — мой способ сказать: «Если ты хочешь меня — я готов».
Набросок электрического стула. Голос рассказчика: «В своих письмах Олли часто рисовал электрический стул, к которому был приговорен… Стул, зарезервированный для Олли…»
Письма, стопами лежащие у одной из стен камеры Олли. Голос рассказчика: «Сколько их было? Сосчитать было трудно, но в последние несколько дней своей жизни Олли занялся подсчетом…»
— Семь тысяч восемьсот пять. Семь тысяч восемьсот… — считает Олли низким шепотом.
— Сколько их уже? — интересуется тюремщик.
— Не мешайте, я считаю.
Тюремщик хихикает и просовывает тарелку с едой через узкое отверстие в решетке. Уходит.
— Семь тысяч восемьсот… семь…
Голос рассказчика: «Не все письма приходили от тех, кто знал его. Многие были от тех, кто только видел его фотографии в газете. Обычная газетная фотография Олли стала фотографией легенды…»
В кадре снова появляется охранник.
— Сейчас день или ночь? День или ночь? Ночь или день? — все громче кричит Олли.
— Сегодня четырнадцатое февраля, Валентинов день, день влюбленных.
— День или ночь? Я не могу узнать, тут нет ни одного окна. Птичья клетка, в которой вы заперли меня до казни. И эта лампочка над головой горит днем и ночью. Можно ее выключить?
— Я принес тебе ужин.
— На бумажной тарелке с бумажной ложкой.
— Ты хочешь умереть с голоду, чтобы не попасть на стул?
— Зачем мне еда?
— Если не будешь есть, тебя будут кормить через трубочку.
— Здесь что, нет ни одного человека? И ничего человеческого, кроме этих писем от известных и неизвестных мне людей?
— Они что, не подписывают письма?
— Конечно, они боятся связывать свои имена с моим. Почему вы не выключите этот жуткий свет, чтобы я мог поспать?