Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О.А. Кипренский.
Портрет графа Ростопчина
Князь Дмитрий Михайлович Пожарский. Портрет XVII века
Щит и меч против огня, Пожарский несомненен. Ростопчин сомнителен, как огненные щит и меч. Сомнительна не жертва города, нет, жертва выше поединка и дает победу, если не дает победу поединок, как Бородино; сомнительно орудие победной жертвы, ибо слепо и не может возвратиться в ножны.
Самоопределение Ростопчина в его Записках есть лучшее определение московского пожара: покинутый на произвол судьбы импровизатор, которому поставили темой: «Наполеон и Москва».
В день оставления Москвы, 2 сентября 1812 года, перед палатами Ростопчина сошлись люди простого звания, желавшие то ли удостовериться в отъезде губернатора, то ли идти за ним на бой с французом.
Как будто бой с литвой, случившийся на этом месте двести лет назад, искал себе зеркальное подобие. Все-таки князь Пожарский бился здесь против огня и меча сразу, бился мечом. Граф Ростопчин, биясь огнем против меча, хотел бы думать, что бьется и мечом. Вне соприкосновения с противником таким мечом сделалась сабля конвоира, а противниками – знаменитый «прокламатор» Верещагин и забытый учитель фехтования Мутон.
Случившееся памятно благодаря Толстому, хотя его интерпретация события предвзята. Честнее было бы послушать самого Ростопчина:
«…Все они при моем появлении обнажили головы. Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя, по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и, уже более 3-х недель тому назад, приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь Обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, – и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова. Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустили его. Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом».
Кузнецкий Мост. Литография. 1870-е.
Справа церковь Введения на Большой Лубянке
У Толстого эта сцена превратилась в самосуд толпы, возбужденный сробевшим графом, чтобы самому уехать с заднего крыльца. Толстой передает здесь отношение к Ростопчину самой Москвы, или московской знати, вернувшейся на пепелище. Все чувствовали, что несчастный Верещагин был не так агент французов, как своих, «вечных» французов Кузнецкого Моста, вроде учителя Мутона, против которых все лето принимались меры подозрительности. Улица Кузнецкий Мост кончается у Сретенки (Лубянки), церковь Введения стояла их углом. Граф Ростопчин словно бы развернул древний острожек Пожарского лицом к Кузнецкому Мосту, так, как развернут его дом. Граф отвечал на боковые предательские выпады Кузнецкого Моста как на атаку лобовую. Тело Верещагина демонстративно проволокут сквозь весь Кузнецкий до Тверской.
Была еще опасность тыловая: французская церковь Людовика Святого глядит на задний двор графского дома. В ней тайно от супруга окормлялась губернаторша, графиня Екатерина Петровна. Впрочем, настоятель храма, духовник графини аббат Сюрюг был эмигрант от революции и враг бонапартизма.
Память места, память Введенского острожка не простила профанации Ростопчину.
Кроме того, граф должен был остаться автором импровизации о Бонапарте и Москве, а не вводить себя на роль. Пожар Москвы был ходом авторства, причем решившим пьесу ходом. Но автор захотел сыграть какую-нибудь сцену со своим героем. Поскольку выход заезжего французского премьера не предполагался в этом действии, импровизатору подыгрывали двое, из которых один не смог сказать ни слова, а другой вспомнил молитву. Сцена не понравилась публике как лишняя и как испорченная ролью автора.
А Ростопчин в своих записках часто поминает публику. Актерски поминает, разумея зрителей, не общество.
Для губернаторства Ростопчина после войны сложились невозможные условия. Хотя еще два года, даже бойкотируемый светом, он пытался поднимать столицу. Но Растопча не действует против и после огня. Против и после действует Пожарский. Еще тридцать лет князь Дмитрий был у важных дел. А Ростопчин от горькой славы поджигателя уехал в реставраторский Париж, где та же слава сделалась сладка, где он ходил русским Нероном и великим патриотом. А возвращаясь умирать в Россию, снова отрицал всё, письменно, в брошюре «Правда о пожаре Москвы».
Кажется, Ростопчин как человек ни в чем не сходен с тем героем, сравнение с которым диктуется нам зеркалом домовой фабулы. Но ведь несходен он зеркально. Это смотрятся друг в друга столь похожие и столь различные двенадцатые годы.
Ярче всего на разнице веков читается фигура Верещагина. Смутное время принадлежало Верещагиным. Не-Верещагин Минин нашел не-Верещагина Пожарского. Граф Ростопчин, напротив, действовал во время, которое не назовешь сколь-нибудь смутным. Была ли в нашем прошлом минута здоровей, когда единственный, почти необъяснимый Верещагин отыскался в нации Пожарских. Однако нация Пожарских милосердна, а Ростопчин был только справедлив.
Пожарский стал во главе войска и народа как светлый человек. К исходу Смуты это было чудом. Мы мало понимаем о военном гении Пожарского, хотя бы потому, что трудно представимы битвы в городе как в поле, на укрытой снегом или проступившей травами золе Москвы. Но вот кремлевский польский полк, сдавшийся князю Трубецкому, был перебит, а полк, сдавшийся князю Пожарскому, – распущен восвояси. Пожарский не позволил Трубецкому грабить отпущенных поляками из осажденного Кремля боярынь и детей (среди которых были Михаил Романов с матерью), больше того, распорядился проводить каждых к родным. Первое ополчение не удостоилось победы по недостоинству этого Трубецкого и других вождей.
Граф Ростопчин утрирует, заигрывает этикетное начало войны. Нет, Ростопчин не первый, кто заигрался, ибо заигрался целый XVIII век, которому история о Верещагине представилась бы безупречной. Но вкус у публики переменился за минуту, на которую граф опоздал. Это явилось новое столетие. Не скажешь и того, что граф закрыл собою старое – эта двусмысленная честь досталась декабристам. 1812 год был не концом, а кульминацией дворянских войн, но кульминацией, по драматическому правилу приближенной к развязке 1825-го.