Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кубинская разведка. Она поставляет нам информацию о намерениях «контрас». Рауль – очень влиятельный здесь человек. Интересовался тобой.
Пообедали в офицерской столовой у пирса, деревянного, на покосившихся сваях, уходившего в пустынные туманные воды, где продолжением его служила длинная солнечная дорога с множеством сверкающих выбоин, прозрачной колеблемой сеткой морских птиц.
После обеда Сесар сказал:
– Виктор, ты не обидишься, если я тебя на время оставлю? Вечером мы с Росалией найдем тебя в Каса-Бланка и вместе поужинаем.
– Ужинай сегодня с Росалией. А все вместе поужинаем перед отлетом в Манагуа.
Расставшись с Сесаром, он брел от мола по мокрому жирному песку вдоль океана. Лениво, вяло шевелилась густая вода. Города не было видно – остался за вершиной красного крутого обрыва. Это соседство багровой кручи тревожило его. Хотелось уплыть в океан подальше от сочных откосов, свисавших, словно мясистые соски.
Из песка торчал остов разрушенной баржи без обшивки, с ребристыми окисленными шпангоутами, в ошметках тины, в белом птичьем помете. Белосельцев вспомнил слова субкоманданте о самоходной барже, не достигшей Плайя Хирон. Смотрел на скелет баржи, на скелет контрреволюции.
Медленно разделся, положил одежду на бортовину, стараясь представить баржу быстроходной, пенящей море, полной энергичных бодрых людей, припавших к рулям и прицелам. Нацелили окуляры биноклей на близкий туманный остров, на долгожданную родину, отнятую у них революцией. Готовились ее вернуть в беспощадном, не знающем милосердия бою. И оттуда, из тумана, пикировал на них самолет, бомбил, отбрасывал ненавидящим встречным ударом.
Белосельцев повесил на баржу рубаху и брюки, поставил на смятый борт башмаки. Старался вспомнить, каким он был в то время, когда баржа в пробоинах, окутанная дымом, разворачивалась в крене, брала курс обратно на эту кручу. Какой-нибудь студенческий вечер, какая-нибудь вечеринка в малогабаритной квартирке в Черемушках. Песенка про красную розочку – шлягер тех лет. Он танцует с белокурой студенткой, морочит ей голову, смущает до пунцового румянца. В полутемном коридоре, увешанном шапками, шубами, целует ее неумелые, протестующие, горячие губы. То время было расщеплено на дымящуюся, в проклятиях и стонах баржу и на тот поцелуй, на песенку про красную розочку.
Он вошел в воду. Эта атлантическая вода была теплая, густая и маслянистая, не та, что в Тихом, звонкая, ясная, почти кристаллическая, рассыпавшаяся на колкие брызги. Здесь океан был желтовато-зеленый, кишащий мельчайшим непрозрачным планктоном. Тело чувствовало давление этой обильной живой материи.
Поплыл вяло, тихо, удаляясь от кручи, видя возникающие черепичные крыши домов, хрупкое кружево мола. Вдруг представил: по воде, где находилось сейчас его тело, мчится десант вторжения, быстроходные катера, нацелив удары на мол, рассекая море в боевых разворотах, пуская длинные шипящие трассы с шарами курчавых огней и взрывов, оседая от реактивных толчков. Тело его испугалось, ощутило режущее касание винтов, отточенных металлических кромок. Вынося себя из этого изрезанного пространства, поплыл бурным кролем, задыхаясь, глотая теплый рассол. Устал, перевернулся на спину, отдыхая.
В небе черный, похожий на алебарду гриф вырезал черные круги. Белосельцев выставил из воды дышащую мокрую грудь, чувствовал ею, дышащей, высоко парящую птицу. Знал, что и она его чувствует. Две их жизни соединились тончайшей вертикальной струной, натянутой от неба к земле, из птичьего сердца в его, человечье, бьющееся среди океана. Эта бессловесная связь, знание всеобщей вселенской жизни, расщепленной на их две, отдельные, вызывало в нем необъяснимое страдание.
Он лежал в океане. Вода поддерживала его, перекатывалась через грудь, отливала мелким блеском. Он чувствовал расщепленность пространства и времени, рассеченность вселенской жизни, заблудившейся в каждой отдельной твари, обрекающей ее на конечное краткое бытие.
Вдруг вспомнил о таинственном светоносном мгновении, о моментальной вспышке, случившейся с ним на псковской горе под Изборском. Стоял на тонких ветряных травах среди льнов, дорог, колоколен, и из облака, из синих лучей прянуло на него ослепительное пернатое диво, подхватило на шумящий вихрь воздуха, вознесло в бесконечную неподвижность, из которой он единым дыханием постигал и любил всю землю, все мироздание разом.
Вечером он сидел один в Каса-Бланка, в теплых сумерках на веранде, пил пиво, слушал музыку. Было в ней нечто от громкой нарядной ракушки, в которую дует чернокожий красноязыкий трубач. Карибские мелодии звучали на всех волнах – из Колумбии, Коста-Рики, с острова Сан-Андрес. Музыка была такова, что от нее рябил зеленоватый фонарь, клубилась в пивном стакане перламутровая пена.
Тревога и боль, возникшие во время дневного купания, не ушли, а сложились в невнятное переживание потери – безымянного, дорогого, быть может, самого важного, мимо чего прошла его жизнь, отвлеклась в сторону, повинуясь центробежной искусительной страсти. Это удаление за счет малой, закравшейся в расчеты ошибки напоминало неудачу космического корабля, который промахнулся мимо таинственной, желанной планеты, куда его запустили. Ощущение неверно проживаемой, промахнувшейся жизни сопрягалось с чувством вины и греха перед Кем-то, Кто молча и задумчиво за ним наблюдал перед тем, как отвернуться.
Подобное чувство посещало его не раз – как неточность, как легкая погрешность, слабым толчком смещавшая вектор полета, каждый раз на крохотный угол, все дальше от избранной цели.
Умер его друг-архитектор, и он, Белосельцев, находясь в другом городе, не приехал его хоронить. Сослался на недуг, на бессмысленность надгробных радений, убеждая себя в том, что смерть обрывает все обязательства дружбы и та переносится в область памяти, не связана с мертвым телом, могилой, нежизнью. Через годы этот отказ приехать обернулся болезненной укоризной, неотпускавшей виной, непрерывным диалогом с другом. Будто друг не умер, а продолжает жить в параллельном мире. Укоряет его оттуда. Требует искупления греха, совершенного против дружбы, которая не прервалась, а длится и после смерти.
В пору его любви, когда в сыром снегопаде, летящем на Кремль, на реку, возлюбленная его сообщила, что у нее будет ребенок, они шли под деревьями вдоль красной стены, и она ждала, что он скажет, а он окаменело молчал. Чувствовал, как тает на лице мокрый снег, и в этом молчании с каждым шагом искривлялся его дальнейший полет. Внимательные золотые глаза соборов смотрели на него, и он ничего не сказал. Дрогнула, сместилась стрелка на курантах, сдвинула его маршрут, и он пронесся мимо этой любви, неродившегося ребенка, который странно присутствовал в нем как нетающий кристаллик боли.
Его молодые охоты, сначала на птиц и зверей. Тот заяц, раненный в поле, когда, раскатывая бусинки крови, с перебитой ногой, встал и начал предсмертно кричать, взывая к небу, к голым родным перелескам, к нему, подымающему стволы. Или позднее, когда гонялся с сачком за бабочками, истребляя их бессловесные жизни, казавшиеся вовсе не жизнями, а разноцветными тенями. Белокрылая самка шелкопряда, которую наколол на иглу, поместил в расправилку, распял тончайшей сталью, оказалась живой. Недвижная, умирая, насаженная на каленую ось, стала содрогаться тельцем, выбрасывая комочки яиц, плодоносила на смертном одре. Он с ужасом смотрел на эти роды в смерти. Молил у нее прощение за свое злодеяние. Клялся, что оставит эту жестокую, противную законам жизни утеху. Не сдержал обещания, снова отклонился от цели.