Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суть этой аргументации в том,
что мировой экономический кризис в корне изменил существовавшие индустриальные культуры и побудил правительства разных стран принять меры против последствий утвердившихся политэкономических моделей, которые, по их мнению, способствовали экономическому краху. Тезис о том, что стимулом для этих изменений стал политический конфликт, никак не согласуется с тем, что в каждой из этих стран пришедшая к власти партия проводила в жизнь новые индустриальные стратегии, которые никоим образом не совпадали с ее давно вынашиваемыми идеологическими целями, но которые, как ожидалось, должны были повернуть вспять последствия традиционной индустриальной стратегии, ускорившей, по общему мнению, крах экономики (Dobbin, 1993: 8).
Этот аргумент обращает наше внимание на возможность того, что (только) во времена тяжелого кризиса правительства готовы опробовать нечто совершенно иное, что выходит за рамки их привычного репертуара.
Некоторые полагают, что только глубокий экологический кризис может привести к радикальной декарбонизации нашей нынешней техноструктуры. Сэр Джон Хьютон в интервью Sunday Telegraph в 1995 году сказал: «Если мы в будущем хотим иметь хорошую экологическую политику, то нам нужна катастрофа». Джим Лавлок в интервью Guardian в 2010 году сказал следующее:
Сегодня много спекулируют на тему нестабильности очень крупного ледника в Антарктике [Pine Island Glacier]. Если он и дальше будет таять, он, как утверждается, отколется от материка и обрушится в океан. Этого будет достаточно, чтобы сразу вызвать повышение уровня океана на 2 м, а это гигантский скачок, плюс цунами. […] Вот это было бы событием, способным изменить общественное мнение. [.] Еще один доклад МГЭИК ничего не принесет. Мы так и будем продолжать спорить и доказывать так же, как и сейчас[160].
И все же, если предположить, что подобная катастрофа действительно произойдет, после чего общественность поддержит реализацию радикальной стратегии предотвращения дальнейших катастроф, то, по всей вероятности, будет уже поздно. В любом случае, в подобной ситуации требуются уже меры по адаптации к случившемуся. Тогда нам уже не нужно будет убеждать общественность в необходимости строительства дамб и плотин.
Хаас также отмечает роль кризисов и объясняет, что «на полезные знания […] обращают хоть какое-то внимание только после того, как до широких масс доходят новости о шоковых событиях или кризисах» (Haas, 2004: 576). Возможно, это в целом так и есть, однако многое зависит от того, как происходит социальное конструирование кризиса. Если мы еще раз посмотрим на все три кейса, то увидим, что в Великобритании и других странах в 1920-е и 1930-е годы имело место четкое осознание экономического кризиса. Все признавали наличие кризиса, и не было никаких дискуссий об определении ситуаций (споры велись вокруг причин и решений).
Как мы видим в случае расовой гигиены, определение ситуации как кризисной было дано политическим руководством Германии, которое объединило расистский дискурс с имперской экспансией. Кроме того, мы видим очень тесную связь между основными научными экспертами и теми, кому принадлежит политическая власть. И те, и другие поддерживали пангерманские политические и военные планы, были убеждены в существовании иерархии рас и в необходимости уничтожения «недостойной жизни». Практически все меры демографического контроля были приняты политической и научной элитой (за очень немногими исключениями, как, например, протест со стороны Союза социалистических врачей, см. Proctor, 1988a). Чувство неотложной необходимости этих мер конструировалось в исторический момент, который привел ко второй мировой войне. Так, с точки зрения фашистского режима в Германии, Холокост и вторая мировая оказались неразрывно связанными. В других странах расоведение тоже имело статус легитимной научной дисциплины, а правительства тоже принимали евгенические законы. Однако там не было столь распространенного ощущения непосредственного кризиса, которое в конечном итоге привело к массовому уничтожению «недостойной жизни».
Что касается изменения климата, то здесь научные и политические дебаты вращаются главным образом вокруг вопроса о том, есть ли непосредственная угроза кризиса или нет. При этом часто приводят в пример озоновую политику, аргументируя, что, возможно, сейчас мы и не видим признаков актуального кризиса (hot crisis, Ungar, 1992), однако в итоге изменение климата может иметь гораздо более серьезные последствия, чем принято считать. Некоторые участники этих дебатов пытались спровоцировать ощущение кризиса при помощи различных средств риторики, например, при помощи графика «хоккейная клюшка», упоминания беспрецедентно высоких средних температур на Земле или переломных моментов (tipping points), задающих такую траекторию климатической системы, из которой уже нет возврата и которая в конечном итоге направляет эту систему по нисходящей спирали, которая заканчивается климатическим коллапсом. Другие опровергали подобные антиутопические сценарии и настаивали на том, что паникерство всегда контрпродуктивно.
Что касается озоновой политики, то для ученых, занимающихся исследованием атмосферы, обнаружение озоновой дыры на самом деле стало полной неожиданностью. Это явление не входило в их список возможных сценариев. Шок был настоящим и быстро распространился в сообществе экспертов, политических кругах и – через СМИ – среди широкой общественности. На тот момент было неясно, станет ли и, если да, то как быстро, стремительное сокращение озонового слоя из локального и временного глобальным и постоянным. Эксперты, пережившие этот опыт, были подготовлены к следующей глобальной экологической катастрофе – к опасному изменению климата. Опираясь на довольно безынтересные модельные проекции повышения средних температур, они стали постепенно внедрять в сознание общественности идею о том, что нас ждут и другие неожиданности (помимо озоновой дыры). В результате общественность стала жить в состоянии непрерывного оповещения о тревоге.
Впрочем, в отличие от кейнсианства или расовой политики в нацистской Германии, в климатическом дискурсе раздавались и продолжают раздаваться голоса тех, кто не поддерживает паникеров. Вначале это был довольно ограниченный и маргинальный круг скептиков, главным образом в США. Этот вид противников алармизма, по всей вероятности, вымер в период с 2005-го по 2009-й год, когда СМИ, в том числе и американские, присоединились к общему хору голосов, призывающих «предотвратить опасное изменение климата». После того, как провалился Копенгагенский политический проект, а незапятнанная репутация науки пострадала в результате скандала вокруг электронной переписки, многие акторы и наблюдатели начали по-новому позиционировать себя и по-новому определять ключевые аспекты климатического дискурса.
Насколько оправданно обращение к авторитету науки в трех наших кейсах? В случае расологии основы были заложены еще до того, как нацисты захватили власть и приступили к реализации расовой политики. Расовая гигиена (основанная на дарвинизме) воспринималась как авторитетная научная дисциплина, требовавшая исключения «ущербных» или «недостойных» человеческих существ из процесса размножения. Как мы показали выше, программа расовой гигиены объединяла философию биологического детерминизма с твердой верой в то, что наука может легитимировать решение социальных проблем тем или иным способом. Нацисты использовали эту научную легитимацию для искоренения всех форм расового, социального и духовного «нездоровья».