Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я все скитаюсь. Между двумя мирами. За их пределами. Всего не объяснить. Я принадлежу пустоте. Я немощный и смятенный, – членораздельно и быстро добавил он, будто за долгие годы выучил эти слова, словно все время он неустанно приручал их. Но возможно, долгие годы не казались ему долгими. «Чреда веков в глазах твоих – один короткий миг».
Она искренне пожалела его:
– Ты такой юный.
– Да, юный. И мертвый.
– Но тебя все помнят.
Снова мука исказила его черты.
– Но я так одинок.
Он жалел себя, как свойственно молодым.
– Как мне помочь тебе?
Он нуждался в помощи.
– Обними меня, – ответил он, – обними, если можешь. Мне холодно. Вокруг темнота. Обними меня.
Софи Шики застыла, вся побелев.
– Не можешь.
– Я хочу.
Она легла на белую постель. Он неуверенно и неуклюже приблизился и лег рядом, положив свою зловонную голову на ее холодную грудь. Она закрыла глаза – так было легче. Он был тяжел, тяжел, словно живой, но не дышал и лежал недвижно – то была мертвая тяжесть, тяжесть говяжьей туши. «От этого можно умереть», – мелькнула мысль, и по глади ее души, ужаснувшись черной глубины, разбежалась рябь. Но глубинные воды не принимали ее, держали на плаву их обоих, Софи Шики и молодого мертвеца. Холодными губами она коснулась его кудрявой головы. Но почувствовал ли он поцелуй? Хватит ли у нее тепла, чтобы согреть его?
– Успокойся, – словно капризному ребенку, сказала она ему.
Он положил ей на плечо подобие руки, и ее обожгло холодом.
– Поговори. Со мной.
– О чем? О чем мне говорить?
– Назовись. Прочти из Джона Китса.
– Меня зовут Софи Шики. Я могу… могу тебе прочитать «Оду соловью». Хочешь?
– Прочти ее. Прочти.
– Да, он понимал ее. Он понимает, что такое чувствительная любовь к красоте. Я помню. Помню, что подарил ему это слово. «Чувствительный». Это мое слово. Нет, не «чувственный» – «чувствительный». – Сиплый голос прервался и вновь возвысился: – О, если б жить не разумом, а чувством! Но ничего не осталось. Во мне не осталось ни разума, ни чувства, Софи Шики. Пистис София. Стихи суть духи чувств, Пистис София, духи мыслей. Стихи живут в душе, милая; стихи – это и мысли и чувства, союз мыслей и чувств. Мне тепло на твоей груди, Пистис София. Я отогреваюсь, как окоченевшая змея. Гностики утверждали, что змею в райском саду поселила Пистис София[101].
– Кто такая Пистис София?
– Разве ты не знаешь, милая? Это ангел. Она жила в саду прежде человека. Чувствительная любовь к красоте. Китс и Шелли были юны. Я любил их за то, что они были так юны. Читай дальше. «Когда во мраке слушал это пенье». Мрак.
– Я чувствую, что чувства умерли во мне, – прошептало существо, лежащее в ее объятиях. Он становился все тяжелее. Дышать было совсем трудно.
Софи Шики перевела дух:
В середине комнаты вырисовалась длинная, смуглая старческая рука. Наугад, неумело рука застегивала ночную рубашку. Софи разглядела пуговицы: они были застегнуты неправильно. Рука беспомощно возилась с ними. И вдруг, словно ощутив холод, исходивший от них, прижала скомканную рубашку к груди.
– Но «амальгама тьмы, ликованья и печали», – повторил в ухо Софи холодный, глухой голос. – Хорошо, правдиво написано. Я предвидел, что он сравняется величием с Китсом, – так Колридж разглядел в Вордсворте величайшего после Мильтона поэта. За это я и любил его, верь мне, Пистис София.
– Я верю тебе.
– Не вижу… не вижу. София, я ничего не вижу… а ты видишь?
– Не очень отчетливо. Вижу смутно руку. И старика в ночной рубашке… в его комнате горит свеча. Он поднес руку к лицу и… он нюхает ее. У него борода, растрепанная, с проседью… у рта она в желтых пятнах. Красивый старик. Я его знаю…
– Я ничего не вижу. – Толстые холодные пальцы коснулись ее ресниц, он словно пытался на ощупь увидеть то, что видит она. – Он стар, и я не вижу его. Что это? Я чувствую запах его табака. Раньше он, бывало, утопал в облаке ароматного табачного дыма, а потом от него пахло остывшим пеплом, табачным перегаром… Чем он занят?
– Он сидит на постели и разглядывает руку. Словно в недоумении. И очень красив. И чуточку рассеян.
– Я должен бы слышать его мысли. Но не слышу.
Да, Альфред Теннисон почувствовал движение. В комнате сделалось вдруг абсолютно покойно, и закололо кожу – Альфред обыкновенно говорил об этом ощущении так: «Ангел ступает по моей могиле», отлично сознавая, что смешивает два поверья: говорят, что застольная болтовня смолкает за полчаса до или после того, как над людьми беззвучно пролетит ангел, и что человек испытывает вещий трепет, если кто-то топчет землю, которую однажды, в неизбежный час, разроют, чтобы погрести его бренные останки. Ему показалось также, будто кто-то пристально смотрит на его руку, и, словно необычного зверька, он поднес ее к глазам. Пальцы были длинные, смуглые и все еще сильные. Рука не была ни полной, ни пухлой, хотя однажды он случайно услышал едкое замечание Эмили Джесси: якобы он с самой свадьбы для себя и пальцем не пошевелил. Кое-где на пальцах были бурые пятна от курения. Он опасался, что, того не замечая, распространяет вокруг себя крепкий табачный дух. Запах табака уже до смерти не выветрится из его носа – вот так же для конюха любой запах пропитан теплыми парами конского волоса и пота, конской мочи и навоза. Запах был приятным, пока, так сказать, жил; остыв, он был уже не столь хорош. «Как ночью столп огненный, сначала он свеж и благоуханен, – подумал он, – и как днем столп облачный[103], он остывает, превращается в холодный прах, в табачный перегар. Хорошо это сказано – „табачный перегар“». Может быть, это очень дурной запах? Он понюхал пальцы. В ушах звенел рой живых слов – они не оставляли его ни на миг, обволакивая голову, словно облако из живого остывшего дыма, как пылинки, что играют в солнечных столбах; красивый эпитет нашел он для этих столбов – «густопыльные».