Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ее чисто женский интерес ко мне, звучащий в этих словах, так несомненен, что вопроса верить или не верить передо мной больше не возникает. Надо же ей было выйти курить сюда именно сейчас! Елки зеленые, хватит с меня двух дочерей Евы, между которыми разрывается моя плоть. Милая Иветта, конечно, вы были созданы для другой жизни, мы знаем с вами, что значит «на щите» и «со щитом», и, конечно, я отдаю должное вашей солнечной улыбке, но я на самом деле совсем не селадон, это так, ей-же-богу.
Однако, разумеется, я стараюсь не подать вида, что испытываю. Наоборот, я привожу в движение все свои мимические мышцы, изображая накрывшую меня от ее предложения радость.
— Давайте обменяемся, — говорю я. — Давно бы следовало.
Ручки у меня, как водится, не обнаруживается, и она, затянувшись, быстрым движением передает мне сигарету:
— Подержите. Я схожу в дом. Принесу бумагу и чем записать.
Полученная от нее сигарета жжет мне пальцы. Естественно, не буквально, но такое ощущение, что жжет. Акт курения — очень интимный акт, в нем, простите, есть что-то от нижнего белья, которое не выставляется напоказ и открывается для взгляда лишь тех людей, у кого есть на это право; и вот, держа в руках сигарету, которая только что была в ее губах, я словно бы созерцаю ее в нижнем белье — что-то вроде того.
— Прошу, — протягивая мне ручку с листком бумаги, выходит Иветта Альбертовна из дома. Вместо манто хозяйки на ней теперь, должно быть, ее собственное пальтецо — простроченное пухлыми прямоугольниками китайское изделие наподобие моей куртки.
Я записываю на листке свой домашний телефон, отдаю его Иветте Альбертовне, принимаю от нее листок с ее телефоном и с облегчением прощаюсь.
— Если я не захочу, Леонид Михайлович, сколько ни прощайтесь, пути вам отсюда не будет, — отвечает она, показывая мне пластмассовую плашечку с кнопками.
Мгновение недоумения — и я догадываюсь, что это: пульт от ворот. Надо же, я и забыл, что просто так к Савёлу не въедешь, не выедешь.
— Но я вас помилую, — говорит она мне потом. — Ну, хотя бы в честь Вербного воскресенья.
Интересно, с какого боку здесь Вербное воскресенье, думаю я, спускаясь с крыльца к своему корыту.
Что имела в виду Иветта Альбертовна, говоря о Вербном воскресенье, до меня доходит, только когда, въехав в Москву, я вижу у метро женщин, стоящих с охапками опушившихся веточек вербы. Сегодня же не просто 1 апреля, сегодня Вербное воскресенье и есть, неделя до Пасхи, завтра начинается Страстная неделя!
Непонятная сила заставляет меня остановиться, заглушить мотор и выйти из машины. Я подхожу к одной из женщин, набираю несколько веточек. Зачем мне они, я не знаю. То есть знаю: поставлю в банку, вазу, кувшин — что найду, но вот для чего, ради чего они мне — это мне не понятно. Однако же когда я сажусь в машину и, положив веточки на сиденье рядом, трогаюсь, с места, я весь переполнен благостным чувством исполненного долга. И благость эта никак не связана с выдранными у Савёла деньгами.
Временами Лёнчику казалось, ему не дослужить.
Он не был разжалован, но не был теперь ни замкомвзвода, ни даже отделенным, а так — младший сержант без подчиненных, сам по себе, вроде Жёлудева. Но Жёлудев, состоя на офицерской должности переводчика, действительно был сам по себе, со свободным распорядком дня, только встань в строй на утреннее и вечернее построение, а он так же, как все, сидел на политзанятиях, в третий раз за время службы изучая разгром Деникина-Колчака-Юденича, ровнял по утрам полосы на одеялах, словно салага, не имел права выйти из казармы в туалет, не доложивши о том командиру своего отделения. Майор Портнов, присутствуя на построениях, неизменно обходил Лёнчика взглядом, не смотрел в глаза и капитан Правдин на политзанятиях. Старшина Кутнер, чем дальше, тем больше, стал доставать всякими мелкими унизительными придирками, откровенно стремясь вывести из себя: то обнаруживалось, что у Лёнчика не чищены сапоги, и Кутнер отправлял его из строя к обувной стойке — хотя сапоги были чистыми, — рота же, зверея, стояла и ждала, когда он вернется, то вдруг оказывалось, неправильно подшит подворотничок — это на третьем-то году, когда руки приноровились так — мог подшивать с закрытыми глазами, и снова приходилось выходить из строя, переподшивать оторванную старшиной матерчатую белую ленту. Вскоре, вероятно, следовало ждать разжалования — только подаст к тому повод, а там… Жёлудев кривил в своей прозорливо-ехидной улыбке губы: «Обещал тебе: жизни не будет». «Но Афанасьеву-то помог!» — защищался Лёнчик. «Ему помог — себя закопал», — с безжалостным порицанием ронял Жёлудев. На пути к дисбату документы Афанасьева затормозила комсомольская организация округа. По неким негласным инструкциям для направления дела в суд исключение из комсомола должно было быть единогласным, и, видимо, Портнов посчитал, что проводить новое собрание может оказаться себе дороже. «Вот подловят тебя на каком-нибудь нарушении, и пойдешь в дисбат вместо него, — говорил Жёлудев. — Кутнер тебя специально давит, получил такое указание, поверь товарищу». Лёнчик не отвечал, ему нечего было ответить.
У него стала болеть голова. Боль была словно вбита в мозжечок подобно колу, и кол еще там ворочался, месил мозг, как веселкой, — несусветная была боль. Стоял по несколько минут в умывальнике, набирал в пригоршни холодной воды и погружал в нее лоб, набирал — и снова погружал, становилось легче, но ненадолго. Поднимался с постели — боль уже ждала его, ложился спать — и не мог заснуть: боль была сильнее желания сна.
Наконец он додумался пойти в санчасть. Кутнер не давал ему сделать это недели две. Лёнчик записывался утром у дежурного по роте в журнал посещения санчасти, Кутнер на разводе, стоя перед строем с журналом, взглядывал на Лёнчика: «Температура какая?» — «Нет температуры», — стискивая зубы, отвечал Лёнчик. «Нечего в здоровом виде по санчастям таскаться», — вычеркивал его имя из списка Кутнер. Но в один из дней в середине недели Кутнер укатил в увольнение на двое суток к тетке в Ленинград, развод проводил Жунас, и Лёнчик наконец получил на посещение санчасти «добро».
Начальником санчасти был майор Медетов, толстячок маленького роста в очках, то отращивавший узкую полоску жидких черных усиков над верхней губой, то сбривавший ее. О нем было известно, что по врачебной специальности он рентгенолог и спит-видит себя где-нибудь в госпитале за рентгеновским аппаратом, но ему никак не фартит. При встрече с ним считалось особым шиком пройти мимо и не отдать чести, что он обычно принимал как должное, но случалось, что впадал в гнев, останавливал нарушителя Устава, и на того обрушивалось: «Почему честь не отдаете? Я вам кто? Мандавошка, чтоб меня не замечать?»
— Что?! Голова болит? — Майор Медетов, услышав жалобу Лёнчика, казалось, взвился к потолку — хотя физически остался сидеть на стуле за столом. — А задница у тебя не болит? Геморроя нет? Не нажил еще? Он пришел — голова у него болит! У кого она не болит? У меня, думаешь, не болит?
— Нет, ну не так, как обычно, прямо раскалывается, будто там кол, прямо с ума схожу, — пристыженно забормотал Лёнчик. — Если б какие-то мне таблетки… а то прямо как кол…