Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня влекли запахи. Нафталина, отпугивающий не моль, а отбивающий прежнюю тельность хозяина – умершего или угодившего в тюрьму, что почти одно и то же. Непросыхающей сырости оставленных оболочек. Я еле подавлял себя, чтобы не купить драповое пальто с биркой, где цифры цены были перечеркнуты трижды. Приди я еще раз после следующей уценки, за это дивное дамское пальто давали бы прикуп. Только унеси.
На меня посматривали продавщицы, но я все равно мял лацканы податливых одеяний. Словно в распахнутом шкафу материнскую одежду.
Я, кажется, начинал понимать что-то важное про себя и свою мать, преодолевая невыносимое чувство ревности, основанной лишь на том, что она все-таки была, и вот я осязаю эти ничейные следы, но она была тогда, когда не было меня. И мое прошлое потеряно для меня не потому, что меня не было в нем, а оттого, что там пребывала моя замечательная мать, но без меня.
– Вы что ли моль там ищете, – вспугнула мой затянувшийся поиск игривая продавщица. Я замедленно листал уплощенные старые одеяния.
Я неотрывно уставился на ее многослойно накрашенный рот, из которого выходили эти напомаженные слова. Этот цвет воспаленной зари зажег меня.
– Где такую берете, – спросил я, указав пальцем на ее рот.
– Где берем, где берем. Там вы не возьмете. – И она прибавила, отчеркнув резкую линию надо мной: – Мужчина.
Титул мой был жалок.
Я возненавидел ее так, как только мог ненавидеть безлюбое земноводное. А я мог это племя ненавидеть, испытывая настоящее омерзение. Из-за их низкого покатого лба. Такая голова, как повествует биология, не дает вырабатываться гормонам приязни. Такого змееныша не взять на руки, не затетёшкать.
Но меня все равно волновал крой и устройство прорезных потайных карманов в подкладке, хлястики и скрытые петли. Женственное осязание ветхой ткани. Запах старого дождя, прошедшего навсегда. Неискоренимые потеки химчистки.
Это был какой-то спазматический интерес. Не литературный. Грубо биологический. Я ведь ходил по этим магазинам, вызывая в себе особенную тошноту, которая меня приоткрывала, предъявляла миру. Брала сердце ватной теплой рукавицей. В меня начинали хлестать потоки невидимых слез, в меня врывались никем неслышимые речи, жалобы, крики. Они, не существуя, выпячивали и шлифовали мою страсть к саморазрушению. Распуская во мне узел припадка, которому так и не суждено было состояться.[73]
В конце концов я все-таки купил одну, особо тронувшую меня своей безобидной пошлостью и вопиющей никчемностью вещицу, вещь, штуку. Не могу сознаться – какую. А потом уже не мог остановить в себе торгового бреда и скупал все – еще, еще и еще. Ведь кроме абсолютной функциональной ненужности в этих предметах было столько же неприкрытого людского низменного непотребства. Только я и мутное зеркало знали о них. Я смотрелся в зеркало столь долго, что с него стекала амальгама, и я начинал прозревать мир как свою эпидерму.
Я иногда начинал медитировать у помутневшей хилой амальгамы. Высокое зеркало было вправлено в створку старого платяного шкафа. Мне необходимо было напрячься и одновременно расслабиться, чтобы тот в зеркале, точнее то, узрело именно то, что хотел созерцать я.
Из сероватого как немилый осенний день стекла, чью толщину я не мог померить, на меня шел человек. Чем теснее я приближался, тем больше становился и он, идущий на меня.
Я не угадывал ни его пол, ни, тем более, имя.
Это ведь было абсолютно неважно.
О!
Я один в зашторенной легкой тканью комнате.
Я пришел с работы, я не очень утомился за день.
По радио, настроенному на «Маяк», вывернутому на полную громкость, передавали заунывные простосердечные песни – о реке, о любви, о безмятежном возрасте юности.
Чуть дрожащий женский голос, словно надрывая мембрану небесно-голубого целлулоида, как будто шел через многие анфилады мира ко мне, «издалека-долго», лия на меня голый смысл моего поиска, моего обоснования моей иссякающей жизни.
То, что произошло дальше, я не могу включить в основной текст. Пусть это будет самая постыдная, самая слабая, жалкая и наиболее необязательная сноска.
При этих граничных условиях мне будет легче закончить, пожалуй, самую тревожную каверзу моего сюжета.
Да.
Только со следующей чистой страницы.
__________________________
Правильный овал чуть одутловатого лица, пухлые губы, обведенные жирной помадой, насурьмленные веки и брови.
На меня из-за глубокого стекла смотрела женщина.
Я ни мгновения не сомневался в том, что она, которую мое зрение проницало насквозь, не задерживаясь на ней, – моя мать.
Все ее существо захвачено темным свечением болезни.
Прозрачные мочки ушей поблескивали клипсами безмерной вульгарности.
Она уже запахивала тяжелое демисезонное пальто, словно собиралась погулять в ненастную погоду. Этим действием она огрубляла мое видение. Она вот-вот выйдет за дверь. Ведь отец, нетерпеливо переминаясь как конь, ожидает ее на улице. Он закуривает вторую папиросу. В его редеющей шевелюре – снег.
У этого зеркала не было амальгамы, и я понимал, что прошлое, мое прошлое, моя мать – становятся моей эпидермой.
Я вижу как бы ее и не ее. Я созерцаю безупречный механизм, наделяющий меня, мои желания мощью произвола. Мне наконец предъявлен документ, точный оттиск, того, что мучило, давило и звучало. Во мне на меня мной…
И я, ни к чему не прикасаясь, выстроил стройную сумму осязаний.
Руки мои, испачканные дешевой помадой, опалены.
Я плачу.
Это не галлюценоз.
Ведь она, моя мать, теперь перемещена в мир, хоть и недоступный для моих касаний, но бесконечно распахнутый мне, без кожи и облика!
Из проходной завода вываливают мужики, пожалуй, целая бригада. Они сплочены то ли авансом, то ли зарплатой. Явная иерархия работяг, подносящих и подправляющих. Сейчас с хозяевами жизни мы будем идти вместе до ближайшего пивного ларька. Я знаю этот ларек, эту узкую норку между домами, я сто тысяч раз наполнял там сто тысяч трехлитровых банок разливным «Жигулевским». Когда еще ходил к Бусе. Мне кажется, что этот ветхий ларек и лужа рядом с ним не исчезнут никогда, как самый крепкий монумент слабине уходящей жизни.