Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как звать вас?
– Строгая сестра. Сонная стрела. Серная сурьма. Сильная синева.
– Это вы крикнули с балкона мужским прокуренным голосом «не слышно, повторите!»?
– Так как молчанье порывает нити!
– Во дворце Минотавра, на Крите.
Я сам с собой затеваю этот диалог.
___________________________
Звуки шагов Эсэс, точнее шлепки ее туфель об асфальт были всегда равны моей эмоциональной затрате, необходимой для отвлечение на эту подробность. Мне чудилось, что я вижу не ее обутую стопу, а ожившую анатомию учебного слепка, рисунка или скульптуры. Я не мог и не хотел мыслить ее телом. Мой мир, которому она была равна, был очень жёсток. Сколько я не вслушивался – ничего кроме следов чрезмерного напряжения, преодолевающего болезнь неподвижности, обнаружить не мог. Все звуки не имели восходящей линии, они состояли из спазмов. Вскрики, всхлипы – все, чему потребна приставка «вс».
Это происходило во мне, росло из меня, озвучивалось, наделялось рубленным экстатическим размером и щемящим запахом затхлости.
Я несколько раз угощаю Эсэс по дороге мороженым.[74]
Это угодливая подчиненность обряду прогулки с милой статной дамой. Но на самом деле это тайная ловитва особенного звука, который так по сердцу мне. Это она меня ему научила. Когда берет зубами край вафельного стаканчика, хрусткого и жалкого одновременно.
Итак, вафля хрустит у нее на зубах, запуская во мне сцену из фильма, где героиня, в прошлом узница концлагеря, в замкнутом номере паршивого отеля вот-вот порежет себе губы, уста, весь свой рот осколком стеклянного вместилища. Кажется, в фильме есть даже чавкающий звук раненой утробы. Женщина помечена своей страстью, которую питает к бывшему стражнику, столь ласково бинтовавшему в лагере ее рану, ссадину, ожог. Она вот-вот поменяет свою белую ровную жизнь на ужасные всплески и нераспутываемые узлы. Она вот-вот выворотит бремя своего бытия, как красную с исподу живую перчатку.
Это апофеоз самообладания, так как претерпеваемая боль проистекала не следствием вины, а произволом выбора.
Вот моя подруга, жрущая стаканчик, грозно ломающая белые зубы о фарфоровое блюдце (она взяла его однажды в рот, так как белая масса растаяла и ложечкой ее было не собрать), напоминала мне языковой знак. Не букву, а именно знак – твердый, твердящий восклицание, забирающий у него писк ничтожества, насыщающий дифтонгом, специфическим носовым звуком – «в себя».
Это был знак не страдания, а внезапной боли, от которой ничего не болит, а случается – оползнем в недра, туда, откуда нет хода назад.
Мне казалось, что ее тело было зрячим, в отличие от ее глаз, которыми, как чудилось мне, она меня не видела. И я правда не знаю – как струились вены на ее руках, сух ли был ее язык и как она отворяла рот, и как там ворочались слова. Иногда я ловил асимметрию ее улыбки – быстро, за один мгновенный взгляд, будто в меня стреляли. Но все-таки она была уплощенной, так как ее имя, состоящее из двух одинаковых букв, заслоняло от меня ее тело. Оно было как марка авто. Больше чем автомобиль. Я чувствовал ее как границу, как краевые условия, как описание функции.
Она бодро и долго излагает мне подробности больничного дня. Кого привезли, кто с чем. Разнообразия, к счастью, никакого. Как кого попользовали. Но вот она говорит о детстве. И я представляю ее прошлое, расцвеченное алыми проблесками различных зорь ее злого кукольного отрочества.
Она повествует простыми бесцветными словами, не обладающими силой. Но за ее речью, описывающей простые действия дневных рычагов, есть второй, неподразумеваемый ею, но столь нужный мне план.
Скажем, – жирные дальневосточные лопухи облаков, воспаленные с исподу.
Из-за алого напряженного, теснеющего словно отек платья.
Еще – казахская утренняя сумятица степной ветрянки.
Из-за ее чересчур назойливой пудры.
Наконец, поволжская краснота, будто натерли веслом непривычную ладонь.
Когда она под столом сжала мое колено.
Как должен был вообще-то сжимать ее колено я. Но у нее так здорово получается захватить мою коленную чашечку.
Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами, обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.
Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем – пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.
– А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?
– Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой. – Всегда в этом месте отвечал я.
И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:
– Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.
– А я тебя и не попрошу никогда.
– А я знаю.
Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал – не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.
Словно начинал захлебываться в этой усталости.
Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угнетения.
Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они – продолжение меня, как рука, как член.
Они уже находятся в некоем отдаленье, но они – всецело мои.
– Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.
Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непослушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.