Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так. Но в глубокой коме, как всякому известно, мозговая деятельность полностью отсутствует, а я — я думаю, чувствую и вспоминаю. Да. Хотя как знать. Об отсутствии мозговой деятельности судят те, кто наблюдает снаружи. Бесспорно, энцефалограмма плоская. Плоская — так гласит наука. Но что знает наука о тайнах жизни? Может, мозг на их экранах и выглядит плоским, но что, если я продолжаю думать в это время животом, или пальцами ноги, или причинным местом? Выглядит так, будто у меня отсутствует высшая нервная деятельность. Но я же знаю, что внутренняя жизнь во мне происходит… это же бесспорно.
Я вовсе не говорю, что, невзирая на плоский мозг, где-то и каком-то непонятном месте присутствует и действует душа. Я только говорю, что существующие приборы способ регистрировать мозговую деятельность лишь до определенной степени. А за порогом их чувствительности мышление продолжается, хоть этого до сих пор не знал никто. Проснуться, проинформировать мир об этом! Обязательно дадут Нобеля по неврологии. А пресловутые существующие приборы отправят в металлолом.
Грозно выдвинуться из туманов прошлого, в живом и мощном виде предстать и перед теми, кто любил меня, и перед теми, кто алкал моей гибели. Смотри, я Эдмон Дантес! Сколько раз граф Монте-Кристо представал перед теми, кто считал его умершим? И перед давними своими благодетелями, и перед обожаемой Мерседес, и перед теми, кто был причиной его несчастий. Смотрите, я вернулся, я Эдмон Дантес!
Или вылупиться из тишины, бестелесно витать в больничной палате, видеть, как оплакивают мое бездвижное тело. Наблюдать за собственными похоронами и летать, преодолев телесную тяжесть. Две общие мечты. Их соединить. Мечты, мечты. На деле же я в плену обездвиженности…
Вообще же я не Дантес, и мне некому мстить. Если меня и удручает что-либо, то совершенно иное. Плохо, что чувствую я себя хорошо, а высказать это не способен. Я не способен двинуть ни пальцем, ни веком, ни подать знак, хоть азбукой Морзе. Вместо этого я весь — мысль, никакого действия. Никаких ощущений. Пробыл ли я здесь неделю, месяц, год? Не чувствую биения сердца, не чувствую ни голода, ни жажды, нисколько не хочу спать (и даже напуган этой бесконечной бессонницей), не знаю, отправляю ли я нужду (видимо, отводные трубки обеспечивают выброс шлаков). Потею я? Дышу я? Как мне известно, вокруг меня и вне меня нет никакого воздуха. Мучительно думать, как мучаются Паола, Карла и Николетта, но все же нельзя разделять их страдания. Я не должен принимать в себя боль других людей. Я должен пользоваться защитой блаженного эгоизма. Я живу с самим собой и для себя самого. Я снова узнал то, что после первого инсульта мною было забыто. Ныне, а может быть, навсегда, это — моя жизнь.
Следовательно, остается выжидать. Если меня разбудят, это будет сюрпризом. Но, может, и не разбудят никогда. Приготовлюсь к нескончаемому припоминанию. Впрочем, столь же вероятно, что я протяну недолго и сам по себе угасну. Тем более нужно поскорее воспользоваться положением.
Если бы я вдруг перестал мыслить, что бы тогда случилось? Образовалась бы новая форма потусторонности, близкая вот этой сиюминутной посюсторонности? Или наступили бы темнота и бессознательность навсегда?
Я буду полный дурак, если потрачу имеющееся в распоряжении время на такие проблемы. Кто-то, назовем этого кого-то «Случай», предоставил мне оказию, дал возможность вспомнить, кто я. Попытаемся использовать это. Необходимо в чем-то покаяться? Покаюсь. Но покаяться я смогу, только вспомнив, что я содеял. За определенные мои художества (вина перед Паолой или перед облапошенными вдовами) меня уже, поди, простили. Вдобавок всем давно известно, что ад, даже если он есть, пуст.[323]
До того как оказаться в этом сне, я нашел в Соларе и положил в карман штанов металлическую лягушку, при виде которой у меня выплыло из памяти имя Анджело-Мишки и слова про драже доктора Озимо. Тогда это были только слова. А теперь я все увидел как на картинке.
Доктор Озимо заведовал аптекой на виа Рома. У него была лысая как яйцо голова и голубоватые очки. Всякий раз, как мама берет меня за покупками и заходит в аптеку Озимо, владелец аптеки, даже если она купила только марлевый бинт, откупоривает высокую стеклянную банку, полную белых ароматных шариков, и отсыпает для меня фунтик сливочных драже. Я знаю, что нельзя есть сразу все без остатка, разумнее растянуть на три или четыре дня.
Мне и дела не было (трехлетнему) до того обстоятельства, что у мамы в последнее посещение аптекаря замечался какой-то очень большой живот, но после этого последнего посещения, довольно вскоре, меня отправили погостить к нашему нижнему соседу — господину Пьяцца.[324]Господин Пьяцца жил в огромном зале, похожем более всего на джунгли и населенном животными: попугаями, лисами, котами, соколами. Мне объяснили, что он берет всех этих животных, но только когда они все равно умрут, и не хоронит их, а делает чучела. И вот меня посадили сидеть у господина Пьяцца, и он стал меня занимать, рассказывая, как какое животное зовут и какие у него повадки, и я провел не могу сказать сколько бесконечных часов в этом очаровательном некрополе, где смерть казалась изящной, египетской, и у нее был запах, который только в этом месте я и повстречал: запах, наверное, реактивов вперемешку с запахами пропылившегося пера и выдубленных шкур. Самый интересный в моей жизни.
Когда за мной пришли, забрали и повели домой, я обнаружил, что за время путешествия в царство мертвых у меня родилась сестричка. Ее принесла в дом повивальная бабка, обнаружившая девочку в капусте. От девочки видно только, в кипени буйных кружев, нечто круглое — это лилового цвета налитой кровью шар с черным отверстием посередине, из которого несется рваный рев. Нет, у нее ничего не болит, объясняют мне, просто все сестрички, когда родятся, так вот кричат, чтобы оповестить, что они довольны, ведь у них теперь есть мама и папа и маленький братик.
Я разбудоражен, мне приходит в голову, что нужно срочно покормить ее сливочными драже Озимо, но мне отвечают, что у новорожденной девочки нет еще зубов и что она способна только сосать молоко из маминой груди. А между чем славно было бы прицелиться этими драже в ее черный рот и проверить, попаду я или нет. За попадание я мог бы выиграть золотую рыбку? Кто знает?
Подбегаю к шкафчику с игрушками, беру жестяную жабу. Даже если она только родилась, не может же она не обрадоваться при виде квакающей лягушки. Оказывается, может. Понятно. Закладываю жабу обратно и ухожу, не зная, что думать. Зачем нужна эта новая сестра? Гораздо приятнее было со старыми чучелами господина Пьяцца.
Жестяная жаба и Анджело-Медведь. Они пришли мне на память так вот в паре, потому что Анджело-Медведь тоже ассоциируется с сестрой, но с уже повзрослевшей, играющей со мной во все игры и охочей до сливочного драже.
«Оставь его, отпусти, Нуччьо, мишке очень больно». Сколько раз я упрашивал двоюродного Нуччьо прекратить издевательства. Но тот, как старший по возрасту и как учащийся иезуитского интерната, где они ходили по струночке в пелериночках, когда вырывался оттуда, тиранил нас нестерпимо. В конце великого игрушечного побоища он обязательно захватывал в плен Мишку Анджело, привязывал его к кровати и подвергал безжалостной порке.