Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И опять были магазины, и конкурирующие локти между дорогой и тротуаром, и опять людей втягивало в воронку, которой никто не желал воспротивиться, куда входили свободно и самоуверенно, а с обратной стороны выплевывались измученными и раздраженными без всяких причин. Недавно попробовавшая дикого рынка Лушка предусмотрительно свернула через сквер на соседнюю улицу, оглашаемую трамвайными поворотами, но совсем безлюдную, и через два квартала вышла к центральной площади, всё еще называющейся площадью Революции, но не узнала родного места и даже нехорошо подумала о своем здоровье.
Революционная площадь, десятилетиями прочерченная понятным партийному начальству сложным дорожным пунктиром, на который не решались наступать пустынные прохожие, сейчас была впритык уставлена грузовиками, рефрижераторами и фургонами, там опять кишело людьми, и вождь мирового пролетариата на могучем пьедестале вдыхал запах капусты и гнилых помидор.
На середине лестницы, ведущей в подземный переход, принципиально сидел молчаливый нищий, а у гранитной, убранной каслинским литьем стены стояли худенькая женщина с застывшим лицом и девочка лет десяти. Девочка держала плакат:
«У меня лучевая болезнь. Помогите собрать на операцию».
Наверно, девочка стояла тут не один час. Она больше не уставала.
Лушка вошла в отсутствующий взгляд женщины и стала вместе падать в пропасть, но в этом отключающем дыхание падении они постоянно оказывались наверху и опять падали, и опять дно выворачивалось верхом, который существовал лишь для начала, живущие секунды отсчитывались мертвыми провалами, не создавалось причины, которая разорвала бы замкнувшуюся цепь, стоявшая рядом девочка была единственной за окном свернутого мира, она была пропастью, в которую обрушивалась мать, и маятник по пути от бытия к небытию отмахивал пока еще широкие амплитуды, но, каким бы кратким ни оказался последний миг, мать всё равно сумеет в нем уместиться и обрушиться через него в свой самый дальний полет.
Лушка приблизилась к ней по пути взгляда. Женщина приостановилась в своей боли.
— Это всё, что у меня есть, — сказала Лушка, опуская в коробку у ног девочки сложенные деньги.
Рассыпающимся пеплом шелохнулось выжженное «спасибо», а женщина смотрела и чего-то ждала. И Лушка вдруг сказала:
— Это не навсегда. Всё — не навсегда. Навсегда будет дальше.
— Ночь, — пробормотала женщина. — И зачем мне ночь.
— Нет, — не согласилась Лушка. — Я знаю, что нет. Не бойся. Посмотри. Ты увидишь, посмотри. Всё по-другому. Не только ночь, понимаешь?
Брови женщины дрогнули, сместились к переносице двумя буграми, взгляд прошел через Лушку, как через распахнутое окно, в бровях отразилось удивление, на них лег дальний отсвет, губы женщины приоткрылись для какого-то слова, но музыка вопроса прозвучала не здесь, а ответ никого, кроме женщины, не коснулся.
Женщина вернулась издалека. Женщина посмотрела на Лушку.
— Да, — проговорила она. — Да.
Оглянулась, пытаясь понять окружающее. В центре окружающего сидел принципиальный нищий. Полдень лил сумерки.
— Да, — повторила женщина. — Ты отдала всё, и у тебя не стало меньше.
Она повернулась к дочери, забрала у нее плакат. Сложила пополам, еще пополам. Плакат с трудом вошел в урну.
В коробочке из-под детских ботинок редко и безнадежно лежали купюры. Женщина бросила на них равнодушный взгляд.
— Отдай их тому дяде, — велела она дочери.
Девочка подняла коробку и перенесла к подошвам принципиального человека.
Мать взяла дочку за руку.
— Да, — сказала она Лушке. — Я просила не о том. Я просила мало.
Они стали подниматься по лестнице вверх.
Теперь Лушка недоумевала, как, наверно, будет недоумевать и женщина, когда вернется домой. Что-то произошло между ними, но что? Что так убежденно пыталась передать ей Лушка и что поняла мать, когда решительно и спокойно отказалась от своей безнадежной попытки помочь своему ребенку? Только ли беспомощность своего нищего усилия? Нет, нет, она говорила о другом, она поняла другое, и другое — было, и в Лушкином теле еще звучит память о нем, память похожа на резонанс, что-то осталось и дрожит, затухая.
Лушка помедлила, прислушиваясь. Сожаления не было.
Я не сделала плохого, подтвердила себе Лушка. Она может нарисовать новый плакат, найти другую коробку из-под детских ботинок и вернуться к мраморной стене подземного перехода, но, быть может, сможет черпать силы и в новом источнике, хотя я и не знаю его названия.
Лушка спустилась в темноту перехода. Она знала его пустынным и гулким, с деловой пробежкой спешащих людей, которым не нужен грохот трамваев над головой, а сейчас и здесь укоренялись ларьки, сквозняки задаром подносили всем запах пиццы, колбасок, гамбургеров и каленой вывернутой кукурузы, лотки с порнографией и китайским тряпьем превратили переход в стиснутый каньон, и путешествующие с одной стороны площади на другую сталкивались грудь в грудь, раздраженно лавировали и не извинялись, а в кульминационных точках непременно натыкались на нищенствующих. У нищих были требовательные взгляды, взгляды призывали к немедленному коммунистическому христианству всех, имевших хоть что-то, и люди, бессильные перед своей устаревшей совестью, выкладывали свои лепты, а те, кто чувствовал нищим себя, искал подаяния в книжных развалинах среди убийц и вурдалаков.
Лушка не сразу решилась войти в разорительную среду туннеля, но знание, что туннеля все равно не избежать, толкнуло к действию, и она, отметив впереди наличие тусклого дневного света, ринулась к нему и почти преуспела, но прямо перед ней началась какая-то круговерть, повышенные голоса, взметнулся бабий гвалт. Так, подумала Лушка, опять мне не выбраться, не мои силы потащат куда мне не надо. Она оглянулась, чтобы сбежать вспять, но там скручивался обожравшийся кишечник, и Лушка нехотя поплелась вперед и увидела у стены подземного перехода Мастера, а над его головой нахальный лозунг:
«Собираю начальный капитал».
К Мастеру подступали цепкие руки, рвали фирменную рубаху. Мастер удивленно оглядывался в поисках хоть одного достойного противника, но были только женщины, и ярости искаженных красивых лиц требовалось уступить, как ребенку или Богу, и он, всё улыбаясь то ли насмешливо, то ли понимающе, по-кошачьи скользнул вдоль стены, а руки народа, не мешая друг другу, тянулись за справедливостью, в них уже были камни, вилы и красный петух, и Мастер, бросив последний взгляд на спортивную сумку с началом начального капитала, подался в эмиграцию, а ярая тетка лупила его по спине копченой колбасой.
Кто-то из женщин торжествующе взвизгнул, несколько вцепились в капитал, надеясь экспроприировать для себя, но оказалось, что народный гнев есть общая сила, и началось распределение по справедливости, и Лушка получила тысячный финансовый билет, отчего стало ясно, что дальше пирожка с картошкой ей не подняться. Из остывающего гвалта прояснилось, что искрой, возжегшей неподготовленное восстание, стала десятитысячная купюра, небрежно брошенная неким прохожим в Мастерову адидасовую сумку. Какая-то женщина, узрев такое непотребство, возопила, что она на одну зарплату и без мужика, а трое детей без отца, что кому-то десятитысячный начальный капитал, а ей конечный, да и того нет, и что она с миллионерами не желает, а если они воцарятся, то уйдет в подполье вместе с детьми. Тут галдеж стал яростнее, начали искать десятитысячную, но не нашли, а тут еще возвратилась торжествующая тетка, лупившая колбасой ненавистного миллионера, и, уразумев ситуацию, потребовала доли. Кто-то, не желая уменьшаться в добыче, мгновенно усомнился в изначальном теткином присутствии. Лушка увидела взметнувшееся копчено-колбасное пролетарское оружие, ей хотелось от этой колбасы откусить, хаос раскручивался, множась от каждого слова, из-за бездеятельности Лушка оказалась на периферии, забрезжила лестница, лестница подняла Лушку в остановившийся полдень.