Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но где же закон? Куда смотрит закон? Теперь эти крики вызывали ужас. Я слышал их на пустынных улицах, и именно поэтому, несмотря на горячечную толкотню теснящихся на протяжении нескольких часов повсюду людей, эти улицы были пусты. Я слышал их за ставнями домов, а те были уже не более чем развалинами, куда рабочие, стремясь расчистить обломки, заливали керосин и закладывали в фундамент взрывчатку. И такими трагичными эти крики делала отнюдь не громогласность их обвинений, ибо кто еще осмелился бы плакаться во весь голос, вынося на люди свои невзгоды? Хуже всего было то, что их не слышали. Они были словно приглушены: крики из подземелья, стоны за стенами, стенания, которые не могли сорваться с губ, которые отказывали себе в слышимости. Целые общины видели, как на них стремглав несутся ожог и голод, и, не находя, что на это сказать, были готовы без малейшего ропота скользить к огромной дыре, куда, споткнувшись, опрокидывалась история, – вот о чем гласила тишина, которая проникала в меня как медный крик и, вопя, задыхаясь, шепча, сводила с ума хоть раз позволившее себе ее услышать ухо. И этот крик отчаяния был всеобщим. Я знал, что желавшие закону смерти испускали его наравне с остальными; знал, что та окаменевшая тишина, посредством которой одни продолжали выражать свое доверие к нерушимому режиму, доходящее до того, что они не принимали в расчет происходящее и пожимали плечами, когда им об этом говорили; которая у других означала замешательство перед невозможностью понять, где кончается правосудие и где начинается террор, где торжествует донос ради величия государства, а где донос ради его разрушения, – я знал, что эта, такая трагическая, тишина была еще страшнее, чем могло бы представиться, потому что ее распространял безмолвный труп самого́ закона, отказывающегося сказать, почему он сошел в могилу и спустился ли он туда ради освобождения или чтобы с могилой смириться.
Все эти дни я жил в горячке. Я, как и остальные, стал ждать, словно для меня, как и для других, неотвратимый час отказывался сообщить свое имя, не хотел раскрывать, как он назовется: часом наказания или часом оправдания. Я оставался лежать, изо всех сил стараясь не делать определенных жестов, не писать определенных слов, и никто не догадывался, какая жизнь сжигалась мною в этом сне с открытыми глазами. Я не смотрел на нее, она не смотрела на меня; чаще всего она уходила в другие комнаты, откуда возвращалась с запахом крови и жженой плоти. Пока она была со мной, я двигался как можно меньше, говорил с ней, только если так было нужно, а она совершенно безмятежным и рассудительным тоном сообщала мне о том, что делала сама и что делали другие. Однажды вечером разорвала бумаги, на которых я набросал было какие-то слова, изодрала их в клочки, но сделала это спокойно, не выказывая нетерпения и без единого слова. В другой вечер я едва смог съесть принесенную ею пищу. При ней я скрывал свое отвращение. Стоило же ей выйти, как оно накатило на меня куда сильнее. Оно как будто слегка проступало где-то передо мной, увлекая поближе к туалету, потом, внезапно сменив направление, вывело в коридор, заставило открыть дверь, осмотрительно, аккуратно, как постоянно готовый отступиться пособник, привело на лестницу, я следовал за ним и, очутившись на втором этаже на кухне, обнаружил, что оно исчезло, оставив меня в растерянности и недоумении, для чего я сюда явился. В конце концов, в ответ на вопрос одной из женщин я попросил пить: если можно, вина. Она налила мне стакан, и я отправился восвояси, вновь обретая перед собой – поднимаясь, дрожа, открывая двери – то, теперь слегка расцвеченное вином, ощущение тошноты, которое послужило мне давеча провожатым. Возможно, сей провожатый был не слишком надежен – или у него были задние мысли, о которых я не догадывался: входя в комнату, я споткнулся и очутился на полу, вдыхая пыль. Чуть позже пришла она. Улеглась на кровать, что показалось мне странным. Потом, склонившись надо мной, принюхалась и презрительно сказала: «Вы пили вино». Я не шевелился. Она села на кровати. Наклонилась вперед, почти привстала.
– Вы не должны выходить, когда меня нет, – сказала она. – Не должны пускаться в разговоры с этими женщинами. Вы должны оставаться здесь и, если вам что-то нужно, должны просить об этом только у меня.
Я не шевелился. Она привстала и стала машинально снимать халат, но одна пуговица не поддавалась, она разорвала ткань. Звук рвущейся материи напугал меня. Я услышал, как спрашиваю: «Почему я должен прятаться?» Она наполовину отвернулась, рассматривая выдранный лоскут; коротким движением совсем его оторвала. Я услышал, как повторяю: «Почему я должен прятаться? Почему вы держите меня в стороне?» Она сделала шаг в мою сторону и спокойно произнесла:
– Так будет лучше. – И все таким же спокойным голосом, совсем на меня не глядя, продолжая теребить краешек ткани, добавила: – Вам требуется как можно больше покоя и отдыха. Посмотрите, что с вами творится.
– Но всего несколько шагов… Только до кухни!
– Нет. Тамошние бабы глупы и злы. И не понимают, что вам нужно. Кто вам дал вина?
– Не знаю, я не запомнил.
– Все эта девчонка, – сказала она осипшим голосом. – Она вас выслеживает, она знает все, что вы делаете, и со смехом об этом рассказывает. Я этого не потерплю. Я ее прибью, я ее раздавлю.
– Это была не она.
– Нет, она, – выкрикнула она. – Вставайте, ну же, вставайте!
Она схватила меня за руку, заставила подняться, оглядела с головы до ног, потом рассмеялась. Мне стало казаться, что вот-вот повторится сцена из другого дня, она дрожала, у нее приоткрылся рот, и чем больше он открывался, тем