Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матрена мастерила бумажные абажуры диких расцветок и продавала их на Привозе. Когда партия была готова, всюду – по углам комнаты, на столе, на подоконнике, на шкафу и даже на кровати – вырастали бумажные пирамиды такой могучей и непредсказуемой радуги цветов, что случайный гость в дверях с непривычки отшатывался, как от оплеухи, и не сразу получалось освоиться в этих неистовых джунглях.
Вообще-то, происходили они, мать и сын, родом из Харькова, в Одессу угодили какими-то сложными послевоенными путями, потому и разговор их был пересыпан словечками харьковского диалекта: сявка, ракло, раклица; не куличи, говорили они, а паски, не мигать, а блымать; а если кто что проиграл, то, значит, стратил; и вешалка для одежды называлась по фамилии харьковского фабриканта, когда-то их выпускавшего, – тремпель. Если хорошего было в жизни гораздо меньше, чем плохого, тетя Мотя вздыхала: «Один рябчик – один конь». И когда в прятки играли, Валерка выкрикивал не как все дети во дворе, иначе: «Пали-стукали сам за себя!»
Барышня этого мальчика очень привечала, говорила, что он «настоящий», иногда обзывала диковатым именем Франциск Ассизский – за то, что весной он подбирал птенцов, выпавших из гнезд, и выкармливал их из пипетки, а если птенец не выдерживал заботы и помирал, то Валерка хоронил его в канавке за флигелем – там у него скопилось целое птичье кладбище.
В пятом классе Валерка был уже старостой кружка юннатов во Дворце пионеров, опекал кошек по окрестным дворам и держал дома двух черепах, Катю и Никифора, мечтая получить от них потомство. Каждую осень он укладывал своих черепах в спячку – это был торжественный ритуал с краткосрочными погружениями животных в теплую ванночку, – а весной так же научно и бережно извлекал их из картонной коробки к летней жизни. Дух Божий, говорила Эська, витает всюду, даже и в нашем безнадежном дворе, когда из тени кошмарных абажуров выходит в мир святой, покровитель птенцов, кошек и черепах.
* * *
Когда уже и застекленная терраса флигеля была поделена Батраковым на пять гробовидных отсеков и заселена, как голубятня, стало ясно, что источник доходов исчерпан. Дом выжат, как лимон, инфузория-туфелька перестала делиться, дойная корова не даст больше ни капли молока.
Тогда Батраков обратил алчный взгляд на старых жильцов, еще с довойны окопавшихся в бывшей квартире Этингеров. В первую очередь – на двух женщин одноименной фамилии, по старинке нагло обсевших – каждая по штуке! – целых две комнаты. Антресоль? А что – антресоль? Это ж щикарная жилплощадь! И двое там вполне обустроятся, еще и место останется. А цельную залу (имелась в виду Эськина комната) – эту залу давно пора перегородить на три щикарных комнаты и вселить туда товарищей, которые тоже советское равноправие имеют…
Эська не испугалась, как того ожидал Яков Батраков, введенный в заблуждение звуками концертного фортепиано, истекавшими из окон ее стародевичьей обители, только очень удивилась, будто впервые Якова Петровича увидала.
– С довойны? – повторила она вслед за управдомом, который не полез нахрапом угрожать и выселять, а сначала аккуратненько напомнил мадам Этингер, что времена сейчас не такие, чтоб жировать, и у него имеются полномочия «сплотить» одиночных жильцов с прежней кубатуры на законные нормативы. – Пожалуй, да, с довойны… – Она задумчиво смерила взглядом тощую нагловатую фигурку на пороге комнаты. – До Первой мировой, Петрович… Так что иди, дружок, подрочи. А то как бы мне не пришлось искать мой наградной пистолет.
Эта фраза, брошенная вскользь (разумеется, никакого наградного пистолета у Барышни в помине не было), а скорее, военные фотографии, на которых тонкая, ремнем перетянутая в талии Эська смеялась в компании каких-то высших армейских чинов, произвела на лихоимца Батракова такое впечатление, что и спустя много лет никто на площадь старух не посягал.
…тем более что взамен убывшей Ируси у них довольно скоро возник другой активный жилец, чья темно-рыжая, с гранатовым отливом гривка, завитая природой в мелкий упрямый баран, стала чуть ли не главной приметой квартиры.
Но идемте же, идемте дальше по фасаду – и если считать по окнам, небольшое, но главное по красоте витражное окно (в прошлом ванной комнаты) по-прежнему принадлежит Лиде, бывшей «девочке» из заведения напротив, ныне ядреной и бодрой старухе, исправно метущей Потемкинскую лестницу.
Окно она по-прежнему намывает на Пасху, только клич свой слегка изменила:
– У нас бога нет, кроме Ленина! – вызывающе кричит вниз, во двор, стоя на подоконнике и до последней капли отжимая тряпку цепкими руками душителя.
Лида варит самогон и, чтобы не привлекать чужого внимания звоном бутылок (окна-то открыты), разливает свое зелье в медицинские грелки – удобно и практично, особенно для докеров, основных ее клиентов; те легко проносят грелки на территорию порта. Однажды один из них, откупорив Лидин контейнер, жахнул стаканчик, шумно выдохнул и произнес фразу, ставшую в квартире исторической: «Как галошей закусил!» – в новой грелке самогон приобретал пикантный резиновый привкус.
Тут хотелось бы исполнить небольшое изящное каприччио о запахах одесских дворов и подворотен, о фиалковом ветре ранней весны, когда под деревьями и на газонах еще лежит дырчатый грязный снег, и новый плащ – дня на три, потому что лето обрушивается внезапно; о благоуханном сиреневом сирокко поздней весны на станциях Фонтана, о бородатых запахах моря (водоросли, йод, свежерасколотый арбуз – причем зимнее море пахнет иначе, чем летнее, когда со стороны степей прилетает и вплетается в волосы и в кроны деревьев горьковато-полынный запах трав).
Хотелось бы исполнить каприччио о цветущих акациях и каштанах, о платановом шатре над улицей Пушкинской, о том, как летними вечерами одуряюще пахнет со всех городских клумб цветками табака и только что политой землей.
Впрочем, о запахах Одессы писали многие, и писали приблизительно одно и то же: море, порт, рыба, рынок с его мясными и молочными рядами, акация и каштан, сирень и тополя…
Вздор: у Одессы запах нематериальный.
Над ней витает необоримое влечение к успеху, уверенность в победе и вечная надежда: «Пройдет и это, а Одесса пребудет всегда!» Возможно, местоположение этого города, крутой замес стихий (земля, воздух, море и даже огонь – поскольку море и горит, когда сжигают на нем пятна пролитой нефти) и есть та формула естества, что отличает родившихся здесь от нас, прочих грешных? Тот тонус душевных мускулов, который принято связывать с темпераментом здешних обитателей; некая певучая тональность речи, ничего общего не имеющая с национальностью?..
Есть в воздухе Одессы пленительная тяга, уверенно ставящая паруса души, неосязаемые частицы восторга, томительной страсти, творчества, риска и авантюры – нечто вроде шпанских мушек, дамиана, мускуса, заразихи или корня яира, что наполняют чресла желанием, поднимают дух и подвигают на поступки не обязательно благородные, но всегда эффектные. Так что искать материальные приметы в кипящей взвеси из морских брызг, летучих песчинок и опаловых бликов на перистых и кучевых облаках – искать приметы, отличающие Одессу от какого-нибудь Херсона, – занятие суетное и неблагодарное.