Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветами на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что «она топит в море ваше исчадие (votre progéniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно кончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения»[339].
Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина!
Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г.
– Так вы в самом деле получили его? – спросил Энгельсон.
– Да разве вы знали, ожидали его?
– Да, – сказал он, – вчера я слышал об этом.
– От кого?
– От К. Фогта.
Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума.
Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М К ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Энгельсоном я был ближе, чем с другими, но и с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Г. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал?
Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас «позором, хоть бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить пас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде».
Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарлю Эдмонду и Орсини!): «Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим», т. е. стало быть, перерезать нас.
Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия, – это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и человеку, которого называл братом и отцом, и – мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад.
В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях… нет, это не сумасшествие.
– Что вы намерены делать? – спросил меня наконец Энгельсон.
– Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают… шансы все с моей стороны.
– Да как же вам ехать?..
– В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю.
В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее.
Отказаться от дуэли – дело трудное и требует или много твердости духа или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нареканье в трусости.
Доказывать нелепость дуэли не стоит – в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, черт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца – или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, – он лезет на дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя!
Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника и может бояться топора гильотины.
Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага… В дуэли остается все шито и крыто – это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства и упражнение в искусстве убивать – служебной обязанностью.
Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся; но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и с властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе.
…Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем – и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя.
Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме; у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г была для меня нравственной необходимостью, физиологической необходимостью, – я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уже дуэлем или просто ножом достигну я ее – мне было все равно.
Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, я «головой выше окружающей меня сволочи», что меня «сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин», что если б он «мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось», «он (т. е. я) один может понять меня», – и это было писано после письма ко мне! «А посему, – заключал поэт, – я всего больше желал бы, чтоб Г принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь и все было бы забыто». Итак, дуэль предлагалась как средство драматического примирения.