Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У русских ведь этот бродячий странничий дух в самой крови, всех нас всегда куда-то неудержимо влечет и тянет, всем нам иногда вдруг безумно хочется все бросить и уйти незнамо куда и идти и идти по нашим бесконечным дорогам, упиваясь нашими просторами и ожидая чего-то. Чего?
Истых богомольцев-паломников среди идущих было меньше всего, в основном именно чего-то ожидающие и ищущие. Толстой сразу их различал. Стоял у дороги или тоже шел и вглядывался. Кто заинтересовывал, с теми и заговаривал, расспрашивал. Люди и судьбы попадались захватывающие, редчайшие — с такими и доходил до Тулы. И все время вслушивался в речь каждого, в язык всего этого люда. И, приходя домой, именно по языку больше всего тогда и записывал: слова, обороты, целые диалоги.
Болел тогда языком, тяжко мучился, считая, что русский литературный язык вовсе не русский, а какой-то испанский (так и писал — испанский!), ибо народ-то говорит совсем на другом. И на «Невский проспект» ходил учиться ему. Долго ходил.
Это уже после «Войны и мира»-то. После «Анны Карениной»!
Тогда же вовсю штудировал творения протопопа Аввакума, делая из них многочисленные выписки.
«К другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные…»
А когда прознал, что в столицах должен появиться Василий Петрович Щеголёнок, которого ему уже довелось однажды услышать в Москве, попросил знакомых непременно прислать его в Ясную Поляну.
Но оказалось, что того где-то перехватил Савва Иванович Мамонтов и увез к себе в Амбрамцево.
Рыбников и Гильфердинг, записи которого вышли после его кончины в 1873 году, сделали Рябинина и Щеголёнка известными всей действительно просвещенной России. Их пригласили в Петербург и Москву, и оба приезжали по отдельности, без конца выступали в частных домах, в художественных и научных обществах, и потрясенная совершенно неведомым ей дотоле искусством публика буквально рвала их друг у друга из рук, хотела слушать и слушать. Если бы сами не умотали в свои Середку и Боярщину, неизвестно, до чего бы и дошло, — так всех ошеломили-околдовали.
А Василий Петрович восвояси даже и пешочком утопал, от всякого транспорта отказался, заявив, что «своим ходом потеплее будет».
И вот снова объявился.
В Абрамцеве тоже, конечно, пел ежедневно. А еще художник Илья Ефимович Репин писал там с него красками портрет. Ему понравилось — как живой представлен. И другие разные художники, гости Мамонтова, списывали, но карандашами, не в красках. У всех был похож.
А потом из Абрамцева прямиком в Ясную Поляну. Два месяца гостил у Льва Николаевича. И поначалу тоже, ясное дело, пел, но всякий день, по его просьбе, разное, и больше для домашних и всяких гостей, которые были там постоянно. Сам-то Лев Николаевич все былины отлично знал по Гильфердингу, да и в прошлый раз в Москве каждую у него по два-три раза слушал. А раз и говорит:
— Ты, Петрович, — у Толстых Щеголёнка все по отчеству звали, — я знаю, и рассказчик отличный, порассказывал бы мне, что хочешь.
А легенд и историй всяких Щеголёнок, как уже говорилось, действительно знал тьму-тьмущую и с тех пор уже только их и рассказывал Толстому одну за другой, и тот многое записывал. Один он записывал действительно собственные щеголенковские рассказы, а не выученные от других, и пусть даже немного по-своему переделанные, но все равно все же готовые былины. Не только сюжеты — саму его речь, обороты, отдельные слова записывал, а потом на основании этих щеголёнковских рассказов написал знаменитые «Чем люди живы», «Да старика», «Три старца». Все толстовские народные рассказы с тех времен. И во «Власти тьмы» многое из тогдашних записей.
Один из сыновей Льва Николаевича, которому в 1879 году было одиннадцать лет, тоже писатель Илья Львович, вспоминая о пребывании Щеголёнка в Ясной Поляне, очень хорошо заключает свои воспоминания:
«Когда он рассказывал, я любил рассматривать его длинную, жгутами свисавшую седую бороду, и его бесконечные повести мне нравились.
Он был настоящим».
ЧЕРНАЯ РОЗА
Курцево, Косково, Репино, Савино, Охлебаиха — деревни эти тянутся вдоль той же извилистой, родниковой Узолы, на которой родилась Хохлома, но только всего в пятнадцати-двадцати километрах выше Городца. Места очень красивые. Правый берег высокий, овражистый, и все деревни на нем. От любого дома глянешь — далеко-далеко за реку видно: всё холмистые темные леса в редких проплешинах, в которых колосятся овсы и голубыми лужицами цветет лен. У самой Узолы — сплошные тальники. Стволы у тала голые, тонкие, ветерком потянет, они и давай друг об дружку негромко постукивать — вечерами далеко их слышно.
Комарья там вечерами видимо-невидимо. Кажется, остановись у розовой от заката воды минуты на три — всего тебя сожрут.
А наверху ничего. Наверху суше, места открытые, сосняки и березы возле деревень, а за огородами и ладными банями, которых здесь у их хозяев тоже по две, — за ними поля уже побольше — хлебные. Избы в деревнях тоже все ладные, высокие, с большими окнами, с богатой резьбой, весело раскрашенные. В Курцеве, на березовом мыске, подступившем к Узоле, белокаменная церковь сохранилась — Ильинская.
Здесь-то до середины девятнадцатого века и делали дивные инкрустированно-резные прялочные донца. Именно в Курцеве, Коскове, Репине, Савине и Охлебаихе.
Охлебаиха из этих деревень была тогда самой большой, в девятнадцать дворов, и в ней числилось сорок восемь мужчин и двадцать семь женщин. А в соседнем Мокрове, например, было только пять дворов. Стояла Охлебаиха не у самой Узолы, а на взгорье, на краю глубоченного оврага, в котором обычно праздновали проводу Масленицы в Прощеное воскресенье. Со всей округи народ сюда собирался, и стар и млад. И, как везде, катались в разукрашенных санях на лошадях и с ледяных гор на салазках. И тоже обязательно молодожены, а парни задерживали салазки и требовали поцелуйного выкупа. С полдня появлялись в Охлебаихе и розвальни с высоким соломенным чучелом Масленицы, наряженной в женские одежды. Ее возили под свист, под улюлюканье. А когда начинало темнеть, зажигали в овраге костры, водружали Масленицу на самом видном месте и тоже поджигали, все время добавляя соломы. Бывало, ставили и смоляные бочки — они полыхали жуть как ярко. Считалось, что чем костер больше, тем деревню ждет большее богатство. Тут уж веселье гудело совсем разливанное: с песнями, плясками, бесконечными забавами, проказами.
Зиму ведь изгоняли и хоронили