Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Джилл тошнило весь день, пока внезапно в церкви, раздумывая о том, до чего же плох оргáн, она ни с того ни с сего не ощутила волчий голод. Пока звучал гимн «Кто сердцем храбр»[60], она мечтала о пухлом гамбургере, истекающем мясным соусом и подтаявшим майонезом, а теперь пытается выяснить, как стряпня из лесных орехов, изюма и коричневого сахара, приторная сладость кокосовой стружки, от которой сводит зубы, и утешительные куски банановых хлебцев или солидные порции заварного крема справятся с тем, чтобы его заменить. Не тут-то было, конечно, но Джилл не унимается. Когда истинный голод утолен, голод воображаемый продолжает свое черное дело, более того, появляется раздражительность на грани паники, заставляющая ее запихивать в рот еду, уже почти не чувствуя вкуса. Джилл не смогла бы описать эту раздражительность, разве что сказать, что она как-то связана с ворсистостью и теснотой. Барбарисовая изгородь за окном, густая и ощетинившаяся на солнце, это бархатное платье, липнущее к потным подмышкам, эти бутоньерки из кучеряшек того же цвета, что изюм в кексах, собранные в пучки на голове ее золовки Эйлсы, и даже нарисованные фиалки, похожие на струпья, которые, не ровен час, сковырнешь с блюдца, — все это кажется ей особенно жутким и гнетущим, хотя она и знает, что эти вещи весьма обыденны. Кажется, что они шлют ей некую весть о ее новой и неожиданной жизни.
Почему неожиданной? Она уже некоторое время знает обо мне, и еще она знала, что Джорджа Киркема могут убить. Он ведь был военным летчиком. (И вокруг нее в доме Киркемов весь вечер люди говорят, хоть и не ей и не его сестрам, что Джордж был из тех, о которых всегда знаешь — он не жилец. Они так считали, потому что он был красивый, веселый и храбрый, гордость семьи, ее главная надежда.) Джилл знала это, но вела свою обычную жизнь: втискивалась со скрипкой в трамвай хмурым зимним утром, доезжала до консерватории и занималась там часами, слыша игру других, и все же в одиночестве, в неопрятном классе под аккомпанемент гудящего радиатора. Кожа на руках у нее сначала покрывалась цыпками от холода, а потом пересыхала от жаркого воздуха в классе. Она так и жила в съемной комнате с плохо пригнанными рамами, сквозь которые летом проникали мухи, а зимой подоконник припорашивало снегом, мечтая — когда ее не тошнило — о сосисках и мясных пирогах и о темных кусках шоколадного лома. Консерваторский люд относился к ее беременности с большим тактом, будто это была какая-то опухоль. Ее долго вообще не было заметно, как обычно незаметна первая беременность у крупных девушек с широким тазом. Мама выступала на публике, даже когда я уже вовсю кувыркалась у нее в животе. Дородная и величавая, с копной рыжих волос, рассыпавшихся по плечам и обрамляющих блестящее крупное лицо — лицо, на котором застыло выражение печальной сосредоточенности, — она играла соло в самом важном выступлении за всю ее консерваторскую жизнь. Мама играла скрипичный концерт Мендельсона.
Она не совсем оторвалась от мира — мама знала, что война идет к концу. И думала, что Джордж должен вернуться вскоре после моего рождения. Она знала, что не сможет остаться жить в прежней комнате, — ей придется поселиться где-то вместе с мужем. Знала, что там буду и я, но думала о моем рождении скорее как о конце чего-то, а вовсе не о начале. Конец бесконечным тычкам в одно и то же наболевшее место сбоку живота, конец боли в гениталиях, когда стоишь, конец приливам крови к ним (как будто внутрь засунули горячую припарку). Соски больше не будут набрякшими, темными и шишковатыми, и больше не придется каждое божье утро обматывать эластичными бинтами покрытые сеткой распухших вен ноги, перед тем как встать с постели. Не придется бегать по-маленькому каждые полчаса, и отекшие ступни уменьшатся до нормальных размеров и станут влезать в туфли. Стоит только мне родиться — и я перестану так сильно досаждать ей.
Узнав о том, что Джордж не вернется, она какое-то время подумывала остаться со мной в своем прежнем жилище. Запаслась книжками о младенцах. Купила самое необходимое для меня. В том же доме жила одна старушка, которая могла бы присматривать за мной, пока мама будет заниматься. Через полгода Джилл получит пенсию вдовы военнослужащего и через те же полгода закончит консерваторию.
А потом поездом приехала Эйлса и забрала ее.
— Мы не можем бросить тебя одну, — сказала Эйлса. — Все и так спрашивают, почему ты не перебралась к нам, когда Джордж ушел воевать. Так что поехали.
— Вся моя семейка чокнутая, — так Джордж сказал однажды Джилл. — У Айоны нервишки пошаливают, Эйлса — прирожденный сержант-майор. А мама впадает в маразм.
И еще он говорил:
— Эйлсе достались мозги, но ей пришлось бросить учебу и пойти работать на почту, когда умер отец. Мне досталась внешность, а для бедняжки Айоны не осталось ничего, кроме плохой кожи и раздерганных нервов.
Впервые Джилл увидела сестер Джорджа, когда те приехали в Торонто на его проводы. Они не были на свадьбе, состоявшейся за две недели до этого. Никого на ней не было, кроме Джорджа, Джилл, священника, жены священника и соседа, которого позвали вторым свидетелем. Там присутствовала и я, уже запрятанная в животе Джилл, однако не я была причиной этой свадьбы, и на то время никто не подозревал о моем существовании. После Джордж настоял на том, чтобы посидеть с каменными лицами в фотографической будке «сделай сам» и снять свадебные фото. Джордж так и лучился неуемным весельем. «Это их образумит», — сказал он, разглядывая карточки. Джилл терялась в догадках, кого же именно он собирается образумить. Эйлсу? Или тех красоток, милашек и нахалок, что ухлестывали за ним, писали ему сентиментальные письма и вязали ему носки с ромбиками? Он носил эти носки при всякой возможности, прикарманивал подарки и зачитывал письма вслух в баре — для смеха. В день свадьбы Джилл не смогла съесть ни крошки на завтрак и в самый разгар церемонии неотвязно думала о блинчиках и беконе.
Сестры выглядели куда более нормальными, чем она представляла себе. Правда, Джорджу и в самом деле досталась вся семейная красота. И волнистые светло-русые волосы, и радостный блеск в глазах, и точеные черты лица, всем на зависть. Одна беда — Джордж был весьма невысок. Росту хватало, как раз чтобы смотреть Джилл в глаза. И чтобы стать военным летчиком. «Пилот и не должен быть особо рослым, — сказал он. — Вот тут я их побил. Верзил этих. В кино полно невысоких парней. Даже на ящик взбираются, когда целуются». (В кино Джордж был не прочь похулиганить. Мог запросто освистать сцену с поцелуем. И в жизни не любил целоваться. «Давай-ка перейдем к делу», — говорил.)
Сестры тоже были невелички. Их назвали в честь тех мест в Шотландии, где мать и отец провели медовый месяц, еще до того, как семья разорилась. Эйлса была на двенадцать лет старше Джорджа, Айона — на девять. В толпе на вокзале они смотрелись как две растерянные кубышки. Обе нарядились в новые шляпки и новые костюмы, будто именно они — новобрачные. И обе ужасно расстроились, потому что Айона забыла в вагоне свои парадно-выходные перчатки. Да, кожа у Айоны и в самом деле была не ахти, но хотя бы не воспаленная, — наверное, угри как раз зажили. Лицо в старых оспинах выглядело неопрятно под слоем розовой пудры. Прядки волос выбились из-под шляпки и свисали понурыми сосульками, а глаза были на мокром месте — то ли потому, что Эйлса устроила ей нагоняй, то ли потому, что брат уходит на войну. Прическа Эйлсы представляла собой пучки тугих перманентных кудряшек, поверх которых громоздилась шляпка. Проницательные блеклые глаза смотрели из-за блестящих стекол очков в тонкой оправе. Щеки у Эйлсы были розовые, на подбородке — ямочка. Обе сестры были ладно скроены — высокая грудь, тонкая талия, широкие округлые бедра. Но казалось, что Айоне хорошая фигура досталась по недоразумению и она изо всех сил старается спрятать ее, сутулясь и скрещивая руки. Эйлса же несла свои формы с достоинством, без всякого кокетства, как будто ее сотворили из обожженной керамики. И у обеих были Джорджевы светло-русые волосы, правда, не такие сияющие, как у него. Его чувства юмора они также не разделяли, по всей видимости.