Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что и говорить, здесь ничто не напоминает искристую атмосферу Бульваров, которую так любили и вполне реальный великий Мане, и созданный пером Мопассана Милый друг.
Мане было сорок, когда он принялся за свое полотно «Железная дорога», что украшает ныне Вашингтонскую национальную художественную галерею.
Странный выбор, необычная для Мане картина, ставшая, однако, художественным открытием неведомого мотива. Он написал железную дорогу еще до того, как она заинтересовала Мопассана и Золя. Написал траншею за вокзалом Сен-Лазар с противоположной, западной стороны – со стороны Римской улицы. Станция уже тогда была огромной – около двадцати путей у дебаркадера, семь или восемь – под мостом Европы. Все было внове: неслыханный и мощный шум, шипение пара, звон вокзального колокола, свистки паровозов, лязг буферов, запах гари; высокие султаны дыма и пара, смешивающиеся с облаками, ночью всполохи искр из паровозных труб, отблески сигнальных огней, фонарей локомотивов, света из вагонных окон. Некий опасный и великолепный Молох, чудо новых времен – это было рядом; раньше люди такого не знали, и великие романисты об этом не писали.
В картине все может показаться несовместимым: блеск дорогих тканей, романтическая задумчивость дамы с книгой, старомодно-наивная фигурка девочки, а в глубине – дыхание железной дороги. Мир рельсов, шпал, дыма и пара, казалось бы, так чужд этим милым созданиям. И только художник способен увидеть и принять их неизбежное, продиктованное временем единство.
Мане, страстно, отчаянно хочет показать всё, весь этот Париж с совмещенными временны́ми, пространственными и эмоциональными планами, Париж уходящий и надвигающийся, показать, что все решительно может здесь сосуществовать, может отыскать и разгадать еще неясные коды этой общности или убедиться, что отсутствие общности – тоже код, новая и невиданная художественная ценность.
Картина – как пророчество. Глядя на нее, можно забыть даже о ее художественном колдовстве, она примиряет эпохи, она у самых корней парижского восприятия современности. Задумчивость дамы, словно сошедшей со страниц Мопассана или даже Мюрже, и этот жестокий, мощный, великолепный мир – отсюда дорога к Эйфелевой башне, к эстетике метро, дерзости Центра Помпиду, к этому чисто парижскому умению все принять, все растворить в себе и ничем не увлечься вполне!
А вскоре открылся Парижу грандиозный, единственный в мире спектакль – «Вокзалы» Клода Моне. Можно было бы сравнить эту серию картин и с фильмом: разные точки зрения, разные масштабы – от крупных планов, «частиц» железнодорожного бытия до просторных, эпических панорам – все это действительно напоминает о монтажных контрастах кино. «Вокзалы» Моне по новизне мотива, по способности сделать достоянием новейшего искусства жесткую технократическую реальность «железного века», сохранив и упрочив при этом автономию и свободу искусства, равных себе в истории мировой живописи не знают.
Зима и в Париже не лучшее время для работы на пленэре, тем паче на вокзале, и надо было обладать пылким темпераментом и увлеченностью, так свойственными Клоду Моне, чтобы в этих условиях написать столько больших прекрасных пейзажей.
В каждом поразительная «сила мгновенности», предметы растворены в дрожащем воздухе, наполненном призрачно-подвижным паром, причудливым танцем прозрачных теней, нематериальность которых могла бы контрастировать с грузными тушами локомотивов. Но и они, эти тяжелые, темные, казалось бы, вовсе лишенные поэтичности машины, стали на холстах Моне прекрасными кусками живописи, не потеряв, однако, красоты своих логичных и стройных индустриальных форм.
Золя в конце семидесятых, еще задолго до работы над романом «Человек-зверь», писал об этих картинах Моне: «Там слышен гул врывающихся поездов, там видны потоки дыма, клубящиеся под высокими сводами… <…> Вот где сегодняшняя живопись. <…> Наши художники должны найти поэзию вокзалов, как их отцы находили красоту лесов и ручьев».
Но у Золя эта «поэзия вокзалов» мрачна и трагична, наполнена предчувствием беды. У Моне даже паровозы обладают пусть отчасти и инфернальным, но все же очарованием. И это не машина, наделенная нравом, душой, даже страстями, как паровоз «Лизон» у Золя («Человек-зверь»), – это просто веселое чудовище.
Фантомность этой новой реальности питает и фантомность живописной материи: своды вокзала, рельсы, локомотивы и стрелки узнаваемы и предметны, но словно растворены в феерии пульсирующих, дрожащих, сгущающихся и тающих мазков, легко и точно создающих реальность и тут же скрывающих ее за торжествующей победой чисто живописного зрелища, где даже копоть напитана воздушной многоцветностью.
И подобно тому как на перламутрово-бирюзовых берегах Сены мы не способны уже видеть природу иначе как сквозь волшебные кристаллы живописи Писсарро, Ренуара, Моне или Сислея, так каждый парижский вокзал таит в себе воспоминание о Моне и виден сквозь память о его картинах.
Впервые я попал на парижский вокзал дождливым летним вечером 1965 года, в первый свой туристический, поднадзорный приезд во Францию. Не помню, почему удалось мне остаться одному, и я совершенно случайно от нашей гостиницы на улице Лафайет дошел до Северного вокзала. Странным показался мне этот комфортабельный, но все же тревожный мир европейской железной дороги, тем более – и это тоже случилось впервые – тогда я почувствовал мгновение темного парижского одиночества, которых меня ждало так много.
Потом я бывал на разных парижских вокзалах бесчисленное множество раз, и они показались мне все же не столь грустными, как наши, особенно в советские времена. Европа невелика, и даже вагон с волнующей воображение табличкой «Париж – Лион – Марсель – Триест – Венеция – Рим – Неаполь» отправляется не в такой уж дальний путь. К вокзалам Парижа вряд ли приложимо пастернаковское «Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук…». Мне, естественно, никого и никогда не приходилось там провожать, но дело все же в ином. Вокзалы в Париже так странно и деятельно соединяют в себе романтическое изящество времен Моне с отчетливой европейской технологичностью, в них так светло, оживленно и даже чисто, практически никогда нет бессмысленно мечущихся толп с тяжелыми чемоданами, так часто уходят и приходят поезда – нередко полупустые и стремительные, так много веселых киосков, баров, буфетов и прочего (особенно это поражало после советской вокзальной нечистой толчеи со спящими на скамейках пассажирами, темными толпами у касс и синими сардельками в буфетах, окруженных неподвижными очередями), что для элегической грусти как-то не остается места. К тому же доехать из Парижа до Лондона или Брюсселя – куда быстрее, чем из Петербурга до Москвы, спальных вагонов почти не осталось, неторопливая роскошь вагонов-ресторанов уступила место самолетным легким закускам – слишком быстро ходят нынешние поезда.
Уходят в прошлое и поразившие четверть века назад мое воображение trains-corail, локомотивы и вагоны которых имели двери и другие детали интенсивно-кораллового цвета. Эти серебристо-коралловые составы с благородным и мощным гулом проносились по рельсам, сливаясь в единую полосу со скоростью двести километров в час. А потом появилась гордость французской технократии – знаменитые TGV[73]. Эти почти неуловимые глазом фантомы межпланетными видениями словно летят над рельсами – более трехсот километров в час, в их вагонах скорость неощутима, как в самолете, только ничего нельзя разглядеть за окном, кроме того, что расположено далеко от дороги, – то, что близко, сливается в серую размытую полосу.