Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я положил Свету в больницу на Варшавке, там был знакомый врач.
Приносил ей передачи – разворовывали.
В больнице Света, как ни странно, ожила – так, наверно, подействовала на нее обстановка.
Мы сидели под засохшей пальмой на колченогой скамье, и Света рассказывала мне о своих больничных товарках, проводила, по ее выражению, экскурсию. У одной голова была, как котел, коровий язык свисал до подбородка – акромегалия. Другая ходила, как медведь в клетке, вскидывая каждый раз головой на повороте. Света подружилась там с одной дамой в толстых очках, которая выходила с книжкой посидеть под пальмой в синем больничном халате – у нее был прогрессивный паралич. Света еще мне тогда сказала:
– Хорошо этой, еще два-три года – и всё, а той, медведице, еще десятки лет так ходить, мотать башкой.
В больнице под простыни были подложены оранжевые клеенки. Подушки, постельное белье все было в пятнах: бурых, зеленых, желтых. И всюду запах застоявшегося пота, мочи, немытости.
Потом Свете стало лучше. И мы развелись.
Перед отъездом я поехал к сыну на кладбище – проститься. Мало ли что. Он похоронен на Николо-Архангельском.
Хорошо помню тот день – сентябрь, а выпал снег, вот как в Грименце, но только холодно.
Хожу между плотными рядами стандартных плит. Могилки все – по размерам – детские. Взрослый сюда и не поместится. Людей-то там и нет – одни урны.
Никогда не забуду, когда после кремации заехал за урной – сунул пластмассовую баночку в полиэтиленовый пакет, положил рядом на переднее сиденье машины, поехал. Так странно было, что вот в этом пакете «Интурист» с веселыми матрешками – мой сын.
И вот тот снежный сентябрьский день – снег сыплет, сухой, мерзлый, мелкий, а я хожу по его сектору и все никак не могу найти. Причем много плит повалено. Я еще подумал сначала, что, может, только привезли и теперь будут устанавливать. Потом подумал, что и Олежкина плита повалена – так и оказалось. Лежит под тонким снегом, как под простынкой.
Попытался сам поднять, но ничего не получилось, только отшиб себе палец – потом долго сходил почерневший ноготь. Пошел в правление, или как там называется их контора. Нашел мужиков, сказал, что к чему. Они качают головами, удивляются:
– Кто ж это? Кому нужно? Вот бляди!
Теперь я уже не сомневался, что сами и повалили, чтобы подзаработать. Сунул им деньги. Нехотя, потягиваясь и почесываясь, мужики вышли в снег. Когда приехал утром, кладбище еще лежало черным, а теперь все побелело.
Пришли к могиле. Я стоял и смотрел, как лихо они шлепнули ведро раствора, как ляпнули в серую кашу плиту. Оказалось, что разбилась фотография. Они сковырнули остатки керамики.
– Что с фоткой-то делать, командир?
Я сказал:
– Ничего, оставьте как есть.
Пусть будет пустой овал. Я Олежкино лицо и так помню. И Света тоже. А кому еще нужна там его фотография?
Вспоминаешь, Франческа, наши воскресные утра?
Никуда не нужно было вставать. Но, правда, и выспаться не давали колокола за окном. В шесть утра то девушка-звонарь, то какой-то бородач, наверно, ее дед, вылитый Лев Толстой, только в дутой лыжной куртке алого света – она светилась в утренних сумерках, а часто и оба на пару начинали дружно и задорно трезвонить. Здесь, в стране Цвингли и Кальвина, звонят совсем по-другому: умеренно, воспитанно, вежливо. А тот наш Толстой, помнишь, вызванивал часами на своей дюжине колоколов целые симфонии, с жаром, азартно, расхристанно. Спать было, конечно, невозможно, несмотря ни на какие подушки, прижатые к уху, – начинали звенеть и стекла, и стены, будто сам находишься внутри большого колокола, язык которого беглец из Астапова раскачивал веревкой, привязанной к ноге.
Я приносил тебе в кровать кофе. Помнишь этот полудетский диванчик, на котором поместиться можно было только обнявшись, а переворачиваться лишь одновременно?
Наш сосед Матвей Андреевич по воскресеньям всегда куда-то уезжал на целый день, и квартира принадлежала нам, можно было ходить хоть голым, на что никто из нас не отваживался – к утру комнаты так вымораживало, что мы включали все горелки на плите и натягивали на себя и свитеры, и шерстяные носки, чтобы хоть как-то согреться.
Однажды я разбирал шкаф, тот самый многоуважаемый шкап, что перегородил коридор у дверей на кухню, – нам некуда было класть наши вещи, и вот я решил посмотреть, что там, и выбросить старый хлам, чтобы освободить для тебя пару полок. Один из выдвижных ящиков был забит какими-то квитанциями, сколотыми проржавевшими скрепками, поздравительными открытками к давно отмененным праздникам, старыми фотографиями, моими школьными грамотами, еще Бог весть чем. Ящик застрял, я неловко его дернул, и все высыпалось на пол. Ты вышла на шум. Стала копаться в бумагах, помогать мне собирать их в кучу.
– Кто это? – спросила ты и протянула потемневшую, будто чем-то присыпанную фотографию. На ней, сквозь присыпку времени, проступала девочка в украинском костюме с поднятыми руками – только что закончила танец.
– Моя мама.
Я тогда зачем-то выбросил все эти старые фотографии и бумаги. А может, и правильно сделал, что выбросил. Не знаю.
Даже не помню, Франческа, что я тебе рассказывал о моей маме.
Она взяла меня в свою школу, где преподавала, в 59-ю в Староконюшенном, чем, наверно, облегчила свою жизнь и осложнила мою.
Вот сцена: актовый зал с портретами царской фамилии – в нашем здании бывшей Медведниковской гимназии часто снимали фильмы, и портреты висели в качестве приготовленной для очередных съемок декорации, – большая перемена, малышня шебаршится под ногами, а старшеклассники привязывают к воздушному шарику вырезанного из бумаги человечка в юбке.
Я в пятом. Бежал в уборную, но остановился посмотреть, что происходит – еще ничего не понимая.
Человечка привязывают за шею, а кто-то еще наматывает на нитку презерватив. Под общий гогот и свист шарик медленно – для него и презерватив вес – поднимается к потолку. Повешенный человечек болтается. На нем две крупные красные буквы: ИГ.
Восторженные вопли:
– Гандон, бля буду, зырь, гандон!
До меня доходит, что они повесили мою маму.
Сбегается чуть ли не вся школа. Учитель физкультуры со шваброй пытается достать шарик, но тот уже прилепился к потолку. Физрук идет в спортзал, приносит шест. Из стола и стульев делает пирамиду, забирается на нее. Долго пытается пырнуть шарик, как пикой. Потеха.
Вечером перед сном я плачу от обиды – почему мама никого не наказала? Она говорит мне, гладя по голове:
– Тот, кто это сделал, и тот, кто смеялся, когда-нибудь поймут, как глупо и нехорошо они поступили. И им будет стыдно.
Я плачу, потому что не верю ей.
Помню, я дал себе слово, что никогда не буду работать в школе.