Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Таков был избранный – вернее, подсказанный ему его натурой, особенностью таланта – угол зрения, что при всей вызывающей остроте, разоблачительной силе его вещей к эзопову языку, «эжоповщине», как тогда говорили, ему не приходилось прибегать. Он говорил все, что хотел сказать, и так, как он этого хотел. И цензура, как правило, спохватывалась уже post factum.
Сдается, что и сегодня хрестоматийное «пятикнижие» работавшего в подцензурных условиях Юрия Трифонова («Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание», «Другая жизнь», «Дом на набережной»), как и последовавшие за ним повести и романы, говорят о том времени не меньше, чем иные, в том числе и самые талантливые произведения, родившиеся в условиях вольного слова на Западе.
Я уж не говорю о «чернухе», которая разлилась по страницам книг, журналов, газетных полос, когда, в начале девяностых, она стала не только дозволенной, но и желанной в глазах властей предержащих.
До тех пор, когда за несколько лет до ее кончины мы стали с Мариэттой Шагинян, как мне показалось, друзьями, была у меня только одна возможность встретиться с нею, вернее, наблюдать ее вблизи.
Это случилось теперь уж чуть ли не полвека назад, на летучке в «Комсомольской правде». В разгар набиравшей обороты дискуссии к вольготно раскинувшемуся в своем кресле главному редактору подошла его секретарша и что-то прошептала.
Может быть, впечатление, о котором я сейчас хочу сказать, родилось позднее, под воздействием тут же последовавших событий, но мнится, что так оно и было: наш главный, Дмитрий Петрович Горюнов, вдруг сам стал похож на ученика, только что получившего двойку.
Он покраснел, в каком-то недоумении обвел взглядом зал и, махнув в отчаянии рукой, сказал:
– Пусть заходит.
Но, уже не дожидаясь его согласия, в зал не вошло, а влетело со скоростью шаровой молнии некое балахонисто одетое, с выдвинутой вперед правой рукой с чем-то твердым и черным в ней существо, которое остановилось около редактора, протянуло ему раскрытый экземпляр «Комсомолки», произнесло короткую, из одних восклицаний, речь и покатилось дальше, вдоль нашего длинного, овалом, стола, оккупированного, согласно неписаной традиции, исключительно членами редколлегии. С правой рукой, все так же выставленной вперед.
Этим способом Мариэтта Шагинян, а это была она, высказала свое негодование по поводу только что опубликованной в «Комсомолке» статьи об одном армянском просветителе и теперь ожидала реакции, которую она могла воспринять лишь с помощью микрофона у нее в руках.
Когда минут через пятнадцать она с видом победителя покинула зал наших заседаний, атмосфера в нем напоминала тот момент в природе, когда гроза уже отгромыхала, ливень кончился, но тучи, медленно расползаясь, еще скрывают солнце.
Ни тогда, ни позднее я не относил Мариэтту Шагинян к числу своих кумиров, хотя рассудком отдавал должное ее бросавшейся в глаза неутомимости не по возрасту, который на моей памяти всегда был почтенен, неукротимому темпераменту и множеству ею написанного, что вызывало в представлении образы великих тружеников пера позапрошлого века.
Никогда не перечитывал, пройдя в университете, «Гидроцентраль» или «Месс-Менд». И только появившиеся в «Новом мире» главы ее книги «Человек и время», а там и сама книга стали для меня открытием. О чем я и поведал в вышедшем в конце семидесятых сборнике литературно-критических очерков «Строгая литература».
Услышать в телефонной трубке высокий, даже пронзительный женский голос, уведомивший меня, что он принадлежит Мариэтте Сергеевне Шагинян, которая хотела бы увидеться с Борисом Дмитриевичем Панкиным, было для меня, наверное, таким же шоком, как некогда для Горюнова ее появление на редколлегии «Комсомолки». С близким к этому ощущением я поехал к ней домой.
Эта и последующие встречи, всего, кажется, четыре, были чудом соприкосновения с неким неведомым, уже почти по ту сторону черты стоящим миром. С существом, которое, однако, словно бы и не замечает этой черты, что бы за ней ни ожидало.
Не то чтобы не было упоминаний о старости, о смерти, наоборот, слова эти все время у нее на устах, но в каком-то непередаваемом рабочем значении. Так в прошлые века, когда путешествия за океан делили жизнь пополам, говорили, должно быть, отцы-пилигримы о переселении из Старого Света – Англии, Швеции, Испании, – в Новый – будущие или уже существующие Соединенные Штаты.
От ее практического отношения к главному и единственно достоверному таинству кружилась голова.
Ей было за девяносто, когда я с ней познакомился. Сам этот неправдоподобный для большого города возраст при почти полной глухоте и слепоте, что, однако не мешало ей беспрестанно прибегать к глаголам «видеть» и «слышать», в сочетании с потоком восклицаний, утверждений и вопросов, которые исторгали ее уста, обрамленные подобием легких как пух усиков, рождал ощущение чего-то сверхъестественного, запросто, однако, поселившегося, подобно булгаковским пришельцам, среди нас на самой что ни на есть обыкновенной московской улице близ метро «Аэропорт», в самой что ни на есть затрапезной двухкомнатной квартирке построенного в шестидесятых годах кооперативного писательского дома.
Одно только осознание того, что беседуешь с человеком, проведшим с Псалтырью в руках ночь у тела Блока, в его голодной и холодной квартире в Петрограде, выбивало из колеи.
В ее малогабаритной квартире на первом этаже все завалено книгами, которые подчинены, однако, строгому порядку, ведомому одной лишь хозяйке.
На стене – ее портрет маслом, дореволюционной еще поры. Гипсовый оттиск ленинской посмертной маски, снятой Меркуровым.
Выполненный в графике двадцатипятилетней давности автопортрет ее сестры-художницы Лины.
Вместе со мной Мариэтта Сергеевна смотрит на этот портрет.
– Глаза, она подарила мне свои глаза. Мы ведь были одно целое. Уходя, она сказала: «Работай, и в работе я буду с тобою».
Увидев или догадавшись, как я, словно бы машинально, вожу пером по бумаге, слушая ее, она кинулась на меня ястребом:
– Что он записывает? Что он там записывает? Он что, хочет донести на меня? Если так, я из гроба прокляну!
Обидные, собственно, оскорбительные в других устах слова эти не задевают. И звучат они без какого-либо интервала после ее же великодушных замечаний о некоторых страницах моей книги, посвященной тем писателям, которые и ее занимают. Ничего, что воспринимает она их по-своему.
Любит «Дом» Федора Абрамова:
– Это первое у нас произведение, где сказано, что стремление к чрезмерному потреблению опасно. А его за него критикуют.
Ценит Чингиза Айтматова:
– Он сказал, что нельзя быть коммунистом, не сомневаясь, не размышляя. А когда я об этом написала, у меня вычеркнули.
К Распутину относится спокойнее, чем я. Говорит неожиданно:
– У него нет корневых ситуаций. – В пример приводит «Деньги для Марии»: – Просто автору надо было наболевшее выплеснуть. А ситуация надуманная. Почему филантропия? Где сельсовет, где общественность? «Уроки французского» – другая поза.