Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но любопытство наше не было удовлетворено, и мы были принуждены просить у своих товарищей отсрочки еще на месяц. Приближался приезд Бакста, и в классе начали появляться ученики-второгодники. Появилась Лермонтова, написавшая диковинного рисунка изумрудную натурщицу на красном фоне.
Новички, воспитанные академистами в убеждении, что «зеленый цвет убивает тело», – естественно, должны были недоумевать; но дело было не в этом. Не могли же мы рассчитывать повторять у Бакста эти убогие рецепты. Главное недоумение было в том, что мы не видели ни малейшего намека на подобную живопись и в столь привлекательном для нас «Мире Искусства». Это подтвердил Добужинский, назвавший этюд Лермонтовой «Зеленым Самоваром».
Наконец в одну из пятниц поднялась необыкновенная суматоха и волнение, так и впоследствии сопровождавшие каждое появление Бакста в стенах школы.
В мастерской появилась группа посторонних людей, среди которых мы увидели маленького плотного человека с очень розовым лицом, рыжими шерстяными волосами, с коричневыми глазами, проницательными, смеющимися и вежливыми. Очень корректный, улыбающийся, он остановился посреди класса, оглядываясь и потягивая пальцами концы ослепительных манжет. В такой именно маске и всегда без малейшей перемены видели мы его потом изо дня в день, до самого последнего.
Подойдя к первому от входа этюду, он потребовал общего внимания и, поставив перед собой злополучного автора, с безжалостной проницательностью начал разоблачать все его тайные намерения и неудачи. Так обычно и впоследствии проходили Бакстовские пятницы: весь класс образовывал кольцо вокруг Бакста, этюда и подсудимого, у которого пылало правое ухо, а при окончании левое, и затем он присоединялся к общему кругу для совместного разбора товарищей.
С первых же слов Бакста выяснилась наша полная неподготовленность: никто не понимал ни слова. Шел разговор о pâte, качестве цвета, о борьбе красок: все это звучало для новичков как разговор на неизвестном языке. Изо всех этюдов одобрения удостоился только Лермонтовский «Зеленый Самовар».
Потеряв окончательно почву под ногами, мы начали писать дикие вещи, в которые сами не верили, записывая в классе критику Бакста, чтобы разобраться в ней после урока. Иные из таких очень схематичных записей сохранились до сего времени. Человеку, прошедшему школу, их смысл, конечно, ясен, но тогда они были немы, как иероглифы.
Бакст учил так, как иногда учили плавать, бросая в воду и предоставляя выкарабкиваться самому. Он умышленно не давал никаких готовых образцов для подражания, никаких вспомогательных теорий. Насколько легче путь художника, утверждающего свои поиски на основах уже найденного готового искусства. Но от нас хотели другого.
В конце концов непрерывные усилия сорвать с своих глаз повязку возымели свое действие. Этот период посчастливилось начать мне.
В предыдущем этюде Бакст говорил мне, судя по записи: «Три тона очень хороших на предплечье – а тут чего-то испугались. Они бы заиграли, если бы тут были верные полутона. Внизу цвет “задымлен” – много раз переписано. Лучше не технически добиваться впечатления, а верно взять отношения красок, подмеченных в живой натуре. Пусть будет маленький кусок, но живой. Это гораздо интереснее, чем стремиться написать приличный и даже недурной этюд. Разве неверно?»
Следующим моим этюдом и был небольшой кусок: ноги натурщика, частью лежавшие на красной, частью на зеленой драпировках. Я бредила им наяву, продолжала писать во сне – так во сне вдруг представилось мне разрешение задачи.
Утром я поторопилась провести ее в своем этюде и сделала это настолько удачно, что этюд был оставлен для выставки и Бакст нашел в нем только недостаток рельефа: «Кажется, что ноги в чулках». Разрешение задачи заключалось у меня в изучении разнообразного влияния на цвет тела двух рядом лежавших спектральных цветов. С этого момента наступил перелом в работе всего класса. Одна за другою начали появляться удачные работы. Бакст возвратил мне краплак, изъятый им ранее из моей палитры за необыкновенное пристрастие впускать его всюду, где я не могла отыскать подлинный цвет. (Бакст нередко налагал на учащихся подобные епитимьи.)
Как раз в это время истощилось терпение прежних товарищей, и они потребовали нашего возвращения в «Новую школу». Но теперь, когда прозревшие глаза видели остро и ярко и мы ходили как в чаду от нахлынувшей радости нового зрения – вернуться к прежнему унынию не было сил.
Подавленные, водили мы кистью в «Новой школе» под косыми взглядами товарищей, из которых только П. М. Лебедев выразил мне сочувствие, сказав: «Чувствуется, что вы узнали что-то, чего мы все не знаем».
На концерте Зилоти[526], сияя обычными улыбками, Бакст подошел необыкновенно участливо: «Ну, что такое случилось? Что такое со школой? Зачем Вы ушли? Возвращайтесь!» Кончилось тем, что «Новая школа» сочла возможным отпустить меня, Грекову и Нахман, оставив у себя Пец и Рейн.
С этого дня отношения между молодежью обеих школ установились несколько воинственные: они называли нас Олимпом, мы их – Лысой горой. Козлинский острил, будто мы молимся Богу: «Господи, помилуй папу, маму, Бакста и Добужинского», а идя в школу, нанимаем извозчика на угол Бакста и Добужинского.
В школе Бакста работа пошла обычным ходом. Время нашей работы согласно объявлению распределялось так: занятия от 10½ до 3 часов, рисунок на два дня, третий день на память; этюд на 2 дня – третий день же на памятъ. В действительности работа на память прививалась не очень успешно. Рисовали два дня; в среду приходил Добужинский. В этот же день начинали этюд. В пятницу приходил Бакст, а по субботам бывали наброски.
Натурщиков ставили по соглашению и всегда на ярких фонах. Красивых натурщиков не любили, так как они давали мало простора для выявления характерных черт. Натуру выбирали за характерность, за значительность силуэта. Излюбленной натурщицей была коричневая приземистая женщина по фамилии, кажется, Янковская, с укороченными пропорциями, выпуклым животом и какими-то упрощенными, крепко сбитыми формами. Нам отчего-то она напоминала женщин Гогена, чего в действительности не было.
Любили также рисовать подростков с узенькими, как веточки, руками и ногами, переходящими в тяжелые кисти и ступни и с какими-то набухшими суставами.
Все эти в обычном смысле некрасивые черты, усиленные до крайности утрировкой, создавали для неподготовленного зрителя впечатление необычайных уродств. Курьезность впечатления усиливалась еще тем обстоятельством, что в своем смирении перед необъятностью живописных задач никто не брался за изображение целой фигуры, а старались лучше сделать небольшую часть в увеличенном виде, но извлечь из нее maximum выразительности. Так, зашедшие однажды в класс Алексей Толстой[527] и Макс Волошин никак не могли понять, какую часть тела изображал этюд Софьи Дымшиц, и только центр, обозначенный точкою среди громадного холста, заполненного мозаикой различных цветовых пятен, навел их на мысль, что они видят изображение живота[528].