Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И отдельной строкой шаль прописала.
Будто разом отомстила всем, кто не принял ее дочь.
К вечеру Борятинская немного попила слабого чаю и даже попробовала поесть, но еда на подносе, который забыли убрать, скисла, а новый ей так и не принесли.
Ничего, ничего. Не стоит беспокойства. Я так.
Борятинская тихо, по-мышиному, погрызла подсохший хлеб, но поняла, что устала, слишком устала. Она спрятала завещание под подушку, прилегла, скукожившись, на кровать и, зарывшись лицом в шаль, заснула – впервые за долгие недели спокойно, ясно – и до утра ходила по августовскому саду, солнечному, жаркому, с Тусей на руках, и всё выпевала ласково – а это, Тусенька, сли-и-ива, смотри, какая красивая, синяя, а это яблочки, наливные, сла-а-а-адкие, – и Туся, маленькая, тяжелая, горячая, кивала серьезно и крепко держалась за ее шею, щекоча смешными кудряшками, и еще падали яблоки – с тихим, спелым стуком, то тут, то там – катились недолго, подпрыгивали и ложились в такую же спелую траву.
Тук. Тук. Тук.
От этого звука Борятинская и проснулась.
Крестьянин, рослый, молодой, продубленый воронежским солнцем, атаман двух десятков таких же крепко копченых лесорубов, на секунду задержал топор и смерил взглядом яблоню, старую, но сильную, убедительно, торжествующе даже живую. Антоновка. Яблок, еще недоспелых, бледных, восковых, было столько, что листвы не видать.
Вы б хоть урожай сняли, вашсиясь. Не брали грех на душу. Ишь, сила какая уродилась.
Туся только плечами передернула – не твои грехи, не тебе и каяться. Руби давай!
Крестьянин перекрестился, махнул своим, и топор длинной солнечной дугой пронесся у него над головой.
Тук.
Дерево вздрогнуло, будто не веря. Вскрикнуло. Захлебнулось.
Швырнуло в небо пригоршню переполошенных, растрепанных, ничего не понимающих птиц.
Яблоки тихим частым дождем посыпались на траву.
Тук. Тук. Тук.
По всему саду задергались беспомощно, как от боли, верхушки живых деревьев.
Радович не выдержал, отвернулся.
Туся пожала плечом еще раз, прикусила губу. Ей нужны были пастбища. Луга. Трава. Много. Очень много травы. На покупных кормах конный завод не устроишь – это она знала твердо. Ее мечта обрастала мясом, а где мясо – там и кровь. Ради лошадей надо было пожертвовать садом. И она жертвовала.
И вообще, это просто деревья – и всё.
Грива бы тоже так сказал.
Туся была уверена.
Когда сад закончили вырубать, Борятинская была еще жива, но уже ничего не чувствовала. В глазах ее, открытых, остановившихся, отражалось опустевшее окно, в свою очередь отражавшее такое же опустевшее, медленно темнеющее небо.
Вечером в комнату зашла Танюшка, подхватила с пола выскользнувшую шаль, покивала скорбно и ушла, бормоча что-то не внятное никому, кроме ее собственного Бога.
Дверь за ней закрылась.
И глаза Борятинской наконец-то закрылись – тоже.
Туся хмуро прочертила в застывшей подливе четыре линии. Потом еще четыре – накрест. И отложила вилку. Ужинать не было сил. Все вокруг пропахло яблоками – тошнотворно, невыносимо.
Ее знобило.
Радович послушно отложил свои приборы. Посмотрел встревоженно.
Вы не заболели?
Просто устала. Завтра корчевать начнут – снова вставать ни свет ни заря. Иначе они такого наработают…
Туся поежилась еще раз. Она подурнела от усталости, загорела за это лето не хуже крестьян – неприлично, недопустимо. Отмахивалась от парасолек, шляпок – да оставьте наконец, это неудобно, обойдусь. Всё делала сама, во всё вникала, даже ходить стала по-другому – быстро, широко, вразмашку. Кисти рук, шею, лицо точно прохватило коричнево-красным, неженским огнем, и вся она после смерти Мейзеля будто стала шире, огрубела. И только под платьем все еще было светлое, мягкое, чуть припухшее – так что Радович, каждый вечер помогая жене раздеваться, воочию видел, как всё четче становятся границы между прежней и нынешней Тусей.
Неприятно.
Она встала, и Радович тотчас встал тоже, учтиво наклонив голову. Он вообще-то был еще голоден и рассчитывал на пирожное. Ему не четырнадцать лет, в конце концов, чтобы ложиться спать голодным в собственном доме.
В собственном.
Чёрта с два!
Туся сделала шаг и вдруг вскрикнула испуганно, схватилась за живот обеими руками, будто защищаясь. Радович кинулся – что? что? – может, доктора? Но Туся медленно отстранилась. Она наклонила голову, прислушиваясь к себе, точно пыталась понять, не проснувшись, идет ли дождь или заоконный ветер просто перебирает лапой тихие утренние листья.
Поняла.
Улыбнулась.
Снова приложила ладони к животу, но уже совсем по-другому – бережно, осторожно, словно накрывая невиданную хрупкую бабочку.
Мой бог, – сказал Радович. – Неужели наконец?
Туся кивнула.
Она была совершенно уверена, что – да.
Шаль Борятинской Танюшка унесла к себе и спрятала заботливо в одном из сундуков под стопами слипшейся от старости негодной дряни. Сама Танюшка исчезла наутро, будто никогда не жила ни в Анне, ни вообще на свете. Может, утопилась. Может, просто ушла.
Все, кто любил ее, умерли, все, кого любила она, не нуждались в ней более.
А сама Танюшка счастливо не помнила ни тех, ни других.
Всё барахло ее по приказу Туси сожгли на черном дворе, не разбирая. Вместе с шалью, которую, просмотрев завещание, Туся поискала недолго – да и перестала.
Некогда.
Оплакивать, волноваться, искать…
Туся была беременна – свои первым конным заводом, первым ребенком, первыми своими настоящими, взрослыми, сбывающимися мечтами – и сама верила, что это так.
Новый и старый сад вырубили полностью. Парк тоже. Туся оставила только одно-единственное дерево – возле усыпальницы Мейзеля. Старую грушу. Мать она похоронила на монастырском кладбище, подле прежних хозяев Анны, чтобы не беспокоить лишний раз Гриву. Пусть себе спит.
Усадебный дом стоял огромный, непривычно голый, впервые выставленный напоказ. Позади щетинились лесами – будто обглоданными ребрами – стремительно подрастающие постройки конного завода. Землю вокруг, сколько хватало глаз, распахивали под пастбища – черными, широкими, жирными, живыми полосами.
Туся была счастлива и свободна.
Наконец.
Как свободен всякий, не знающий, что готовит ему будущее.
Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе. Я люблю вас и потому не могу поступить иначе.