Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да, пройдусь, уж больно воздух хорош.
Дойдя до пруда, до места, где всегда сиживал, он не обнаружил скамейки в обычном ее месте и, весело пугаясь, подумал: не выходки ли это злого упыря? Потом оказалось, что зашел он другим путем, и вскоре увидел чернеющую скамейку в стороне, где берег загибался и скрывался в чаще, черной, но поверху обсыпанной лунным пестрящим блеском.
В редеющем сумраке почудилось ему: на противоположном берегу кто-то поднялся в белом, постоял у края пруда и тихо, грустно истаял в холодном тумане. Почему старику вздумалось перевезти останки сына и хоронить здесь, ведь никогда так не делают? Если собрать их всех, сгинувших вдали, родная земля населилась бы сонмищем призраков… Вспомнилось где-то прочитанное: у каждого ручья своя наяда, у каждого дерева своя дриада. Все обладает душою, все, до последнего стебля травы. Но каждое сущее имеет еще и хлеб свой. И народ говорит своим сыновьям: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» И каждый сын бросал в плодоносное лоно теплой и ласковой земли зерно, он пахал и сеял, сеял и собирал урожай, а все забирала чья-то алчба, чья-то бездушная ненасытность, и сеятелю не оставалось хлеба, и голод проникал в его тело, подбирался к душе… а все обладает душою, все, до последнего, стебля травы! И вот сын по имени Мамадыш идет по равнине, истоптанной истертой, покрытой рытвинами от многих ног, соленой от пролитого пота, он идет, пока еще не умирая, пока еще надеясь, что откроется благодатный клочок земли, который он вспашет и забросает семенами. И вот сын — кто знает его по имени, кто знает по имени тысячи таких же? — он идет торной горькой дорогой, покрытой угольной пылью; он идет в шахту, чтобы тяжелым трудом добыть зерно и, умирая, бросить его в родную пашню; он идет, идет, идет — вся великая равнина полнится людьми, как призраками, их женами, их детьми, их повозками… Нет народа с легкой судьбой, и боль одного человека похожа на боль другого человека, и слезы у каждого солоны, и кровь у каждого тепла. И все равно тебе кажется, что несчастье Мамадыша глубже, сильней, чем у какого-нибудь другого человека из другого племени, и как же тебе хочется единства между соплеменниками, единства, а не войны между ними, и каждому зерна, чтобы не оставлял он своего поля незасеянным! Люди, все вы народ, сыновья народа, породившего закон взаимности: «И умирая, не оставляй своего поля, не засеменив его злаком!» А ты слаб, человек, но можно простить твою слабость. Ты труслив, ты поражен неверием, но можно простить твою трусость и даже неверие — оно не вечно, оно исчезает с первым же порывом надежды. Ты пронизан алчбой, но алчбу нельзя простить! Дервиш, божий человек, скажи, до каких же истин может возвыситься Дух, чтобы осилить человеческую алчбу?
Через два дня все тот же гигантский кучер увозил Габдуллу с товарищем на станцию.
13
…Навстречу мягко катил коляску Фатих, задумчивое лицо дрогнуло, улыбнулось, как только увидел он Габдуллу.
— Наконец-то!
— Как видишь, — ответил он, протягивая руку. — Все хорошо, — прибавил он отрывисто, пресекая расспросы. — Нет ли каких-нибудь новостей?
— Поговорим потом, — сдержанно сказал Фатих, но в следующую секунду всплеснул руками и возвестил: — У госпожи Мяу родились котята.
— Котята? Где же, где? Тетя Саима!..
Он взбежал за тетушкой и в сенях, в сумеречном углу, увидел картонный ящик, который она взяла, наверное, в аптекарском магазине. Счастливый, смеющийся, он склонился над ящиком, протягивал руку и касался мягких тушек, непрерывно мяукающих и слепо тычущихся ему в ладонь.
— Тетя Саима, ну скажите же, она очень мучилась, когда это самое… котята?
— Мучилась, скажете тоже! Родила, и все.
— Бедная, все-таки, наверно, мучилась, — так он приговаривал, не замечая беспокойства кошки и ничуть не скучая однообразием копошащихся котят.
— У вас что, нет других забот? — ворчала женщина. — Или молодых друзей, или подруг? Да, вспомнила, вчера только приезжали двое, и с ними девица, спрашивали вас. У одного во-от такие усы, как у гарнадира!
А-а, смекнул он, гусар! Но что за приятель, и откуда взялась девица? Он пошел к себе, оделся, попил чаю и спустился в редакцию. Там уже сидел Фатих.
— Тетушка говорит, спрашивали меня.
— Не знаю. Впрочем, действительно кто-то был, но в редакцию не заходил.
— Я-то думал, здесь не отыщут. Знаешь, Фатих, я жаловаться не люблю, но прошлая осень и зима были для меня кошмаром. Художник… извини, я не смею себя так называть, я не о себе… — Он волновался и ловил выражение спокойных умных глаз за толстыми стеклами очков. — Но художник, его удел одиночество, и это больно, и как-то странно хорошо, наверно, потому, что с ним самое дорогое — минуты, которые принадлежат только ему. Я же тратил их в пустых разговорах, в ненужном мельтешении… писать удавалось мало.
— Здесь мы проживем до осени, потом найдем тебе подходящую гостиницу. У тебя будет свой угол, небольшой заработок, встречи с интересными тебе людьми…
— Большего мне и не надо.
— И, пожалуйста, не кисни, ладно? — произнес Фатих, ласково на него глядя. — Не кисни. — Помолчав, он продолжал: — Я не сказал тебе сразу, не хотел огорчать… у Шарафов крупные неприятности, дело дошло до губернатора, издательство под угрозой закрытия. Впрочем, придет Сагит и расскажет подробности.
Через полчаса явился Сагит, стал рассказывать: типография опечатана без суда и следствия по указанию губернатора, поводом послужила брошюра на казахском языке под названием «Вопль народа»: мол, оскорбление особы государя императора, возбуждение против властей, призыв к беспорядкам.
— Но чье же это заключение о беспорядках? — спросил Фатих.
— Пинегина.
Пинегин был председателем Казанского временного комитета по печати, к национальным изданиям относился довольно лояльно, но всякий даже намек на крамолу пугал его мыслью о социалистах.
— Постойте, постойте, — сказал Фатих, — вы говорите, губернатор закрыл типографию. Но по закону в таком случае виновата не типография, а издатель и автор. Брошюра-то издана неким обществом.
— Да. И автор прежде никогда не был связан с