Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут он вспомнил — а все ворошил в памяти, и никак не вспоминалось из всего сказанного Шарифовым сумбура что-то действительно важное, — а тут вспомнил: верно ведь, ходил Ваиси, основатель братства, к великому старцу в Ясную Поляну. Вспомнил и потревожил в себе какое-то ревнивое чувство: черт подери, вот бы ему такое, ну, явиться к великому старцу под видом скитальца-дервиша и сказать, что он ищет пути к добру, к сбережению и возвышению Духа, ищет братства и не находит его среди людей. И старец, быть может, ответил бы: вот мы разговариваем с тобой и понимаем друг друга, и меж нами бог, наша совесть.
Старец, несомненно, понял бы его мысли о том, что ему не по пути с ачкуриными, о том, что служители веры насквозь лживы и слову ихнему нельзя верить… Но как бы отнесся он к мысли, которая окончательно утвердилась в Габдулле сравнительно недавно: он не пойдет путем дервиша, нет. А приманчив же этот путь и чист, без подлостей!
Но тут он словно не решился продолжать воображаемый разговор с великим старцем: прежде надо было доспорить с дервишем. И он сказал дервишу: «Нет выше и разумней идеи сбережения и возвышения Духа, ибо только Дух ведет нас по жизни и только благодаря Духу живет в нас человечность. Но вот что меня смущает и чего я не могу понять… Уйти от зла к добру — это я понимаю, от суеты к созерцанию, от накопления богатств к накоплению чистых помыслов — и это я понимаю. А непонятно мне вот что: мы верим в силу Духа, но верим ли мы в уничтожение зла? Не уходим ли мы в поисках высшего, отчаявшись от неизбежности зла? Вы говорили, что все природно, и зло природно и, значит, неизбежно… Но как же все это бессмысленно, безнадежно, если я, натрудившись мыслью и чувствами и возвысив Дух, приду к неутешному! Пусть даже и так — пусть все природно и все по кругу, и я уйду, пройдя свой короткий круг, — но пусть я уйду, провозгласив свое несогласие с неизбежностью зла.
Что у меня сейчас? У меня работа. И все хорошее, что есть, и все плохое, что есть. И моя вера, что я именно тот, кто сотворен именно для этого времени. Я его принимаю, а значит, принимаю борьбу. Я буду ждать, я буду готов к испытаниям, которые положены мне, я понесу ношу, которая положена мне…»
14
С весною дни стали протяженней, но совсем не краше; только удлинилась скука, с дальнего края которой брела навстречу будущая старость.
По годам Рамееву далеко еще было до старости, но что-то уставало в душе, теряло любопытство к череде событий. День вызывал утомление, а ночь манила какою-то сладкой опасностью. В таинственной ее укроме полюбил он сиживать без сна.
Из полуоткрытого окна слышался в тишине шум весенней воды, звук лопающихся почек, какие-то голоса, словно обернутые теменью. А то слышался стук колес, и думалось — едет Фирая-ханум. Или извозчик привез со станции кого-нибудь из студентов, например Галимджана: не найдя ночлега, он решил ехать прямо к нему. Но звуки исчезали, и становилось глухо, однако вкрадчивый гром чудился вдалеке распростершейся над землей ночи. Да, говорил он себе лукаво, еще не скоро до первой весенней грозы, но я, кажется, слышу ее раскаты. Должно быть, над Гератом сейчас гремит и льет лейсан, весенний дождик. То сам он чудил так, то верил, что и вправду слышит грозу над Гератом или Бухарой.
Ничто не переменилось в его отношении к миру, ибо ничто давно уже не обольщало его и не в силах было сладостно обмануть, но сместились люди, и серое мешалось теперь с черным. Умерла мать; уехал и молчит почти уже полгода Галимджан; уехала, не простясь, Фирая-ханум, и тоже без вести. Брат находился рядом, но всякий раз, ссылаясь на занятость, избегал длительных бесед. В доме матери он сделал ремонт, перестроил комнаты и переселился в него сам. Девушки теперь не жили в доме — некоторых пристроил он приказчицами в магазины, иных отправил на прииски служить в конторах, иных повыдавал замуж. И то, что слишком поспешно перестроил он все в доме, не спросив у него хотя бы для видимости совета, и то, что бывал недоволен, когда Рамеев приезжал посидеть в м а м и н о й комнате, казалось обидным.
И многое другое обижало, сердило, утомляло. Утомляли беседы с Ризой-эфенди, знающим прорву всего, но заключившим все достижения своего ума в два-три устойчивых постулата, среди которых один был особенно противен Рамееву: основа благонравия молодого поколения есть воспитание. Сердил Карими — все прежний, умница, работяга, — но и он напоминал Рамееву человека, вознамерившегося со свечкою в руке пройти сквозь бездны мрака. Обрыдло приятельство с русскими чиновниками и промышленниками, с которыми он, бывало, пускался в загулы или ночи напролет просиживал за картами.
Много зла виделось теперь в окружении, злом было и то, что он богат. Достаток, думал он когда-то, даст ему свободу творить. Но вот имеет достаток, даже преизбыток его — и что же? Он заключен в свое положение богатого человека и против воли связан с другими богатыми людьми, и совесть под угрозой, ибо каждый человек, каждая семья, работающая на его приисках, может назвать его причиной собственных несчастий. Одна утеха — печальная муза его с ним. Но разве же не льнула бы она к нему, будь он нищим бродягой?
Однажды, летом это было, кухарка привела с базара девочку. Какой-то коммивояжер привез ее в своей повозке и крикнул в толпу: «А кто возьмет на воспитание сироту?!»
И кухарка, когда-то и сама взятая с подобной повозки матерью Рамеева и выросшая в их доме, привела девочку во двор. Положив покупки, она поднялась во второй этаж к хозяину.
— Эфенди, прежде матушка ваша писала записки в сиротский дом…
Он черкнул записку, отдал женщине. Но захотелось самому взглянуть на приемыша. Он вышел на двор. Девочка стояла возле клумбы, но смотрела поверх цветов, как будто глубоко задумавшись. На ней было чистое простое платьице с горошками, головку покрывал платочек в тон платью, из-под которого выбивалась легкая желтая прядка. На загорелом личике большие синие глаза с недетским прищуром, руки и ноги загорелые, с бело-розовыми следами ссадин, как у всех ребят. Лет ей было по виду около десяти.
— Здравствуй, — сказал он девочке. — Как тебя зовут?
— Ее зовут Ляйла, — громко сказала