Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из больницы она вышла в полном убеждении, что должна посвятить свою жизнь брату, который ее спас. Амадеу было не по себе от ее жертвенности, он испробовал все, чтобы отговорить ее от этой навязчивой идеи. На какое-то время даже казалось, что удалось, это когда она встретила того француза, который влюбился в нее без памяти, и страшные события вроде бы стали бледнеть. Но эта любовь разбилась в тот самый момент, когда она забеременела. И снова Амадеу пришел на помощь, чтобы она выкарабкалась после неудачной операции. Ради этого он прервал путешествие с Фатимой и до срока вернулся из Англии. После гимназии Адриана окончила школу медсестер, и, когда тремя годами позже он открыл голубую практику, было естественно, что она стала ему ассистировать. Фатима не позволила ей жить с ними. Когда ей надо было уходить домой, часто разыгрывались неприятные сцены. После смерти Фатимы не прошло и недели, как она переехала. Амадеу тогда был совершенно убит и не мог сопротивляться. Адриана получила, что хотела.
— Иногда мне кажется, что дух Амадеу — это прежде всего язык, — сказала Мелоди под конец разговора. — Что его душа была соткана из слов, такого я больше ни за кем не замечала.
Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.
— Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr»[95]и «passar».[96]Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти!» — воскликнул тогда он.
Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.
Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.
«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, — сказала она. — Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».
Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.
DESPEDIDA FALHADA À MAMÃ — НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ
Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.
Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.
К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.
И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.
Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.
«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.