Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл ее московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал ее девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою – русою косою светила», то есть был у нее на свадьбе в числе ближних гостей, мало того – ближних-ближайших: Федор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».
Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.
– А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? – спросил он и потянулся было погладить мальчика.
Гриць попятился назад и топнул ножкой.
– Сыночек? У-у, дикой! – Соковнин коснулся рукою головы мальчика.
– Не рушь мене, не рушь, – упрямился Гриць.
– Что-что он бормотит?
– Не рушь, ты москаль!
– Ого-го-го, какой черкашенин! – рассмеялся Соковнин. – Фу-ты ну-ты! А как зовут его?
– Гришей, Гришуткой, – отвечала молодая боярыня.
– Я не Гришутка… Я Гриць, – понуро пояснил упрямый хохленок.
Разговор, конечно, скоро перешел на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.
– Нет-нет, кумушка, где помешать! – успокоила ее Брюховецкая. – Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.
Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой – ему припомнилась сейчас московская песня:
Все это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набеленное» и не «насурьмленное» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.
– Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Федор Прокопьич? – продолжала Брюховецкая начатый разговор.
– Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, – отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. – Развели это сестер в разные темницы: Федосеюшку заточили в Печерском подворье, а Дуню – на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью волочили. Нейдут это сестры, не хотят иметь общение с никонианы, так их – срам сказать! – кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мертвое тело… Сама посуди, каково это!
Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почетных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг – на рогожках. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мертвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…
– И откуда это все взялось у сестер, я и ума не приложу, – продолжал Соковнин. – Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им: «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то» либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», – не перечили ни в чем и никому. А тут – на поди! – железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем-де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сестрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жены, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!
– Яки ж се сестры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? – спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.
– Это, пания ваша милость, мои сестры будут родные, значит, сестренки: старшая – вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, – любезно отвечал Соковнин.
– За що ж их, мов турки Байду, катують?
– За крест, ваша милость, за крестное сложение.
– Як за хрест? – удивилась пани гетманова. – Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?
– Нет, пания ваша милость, – улыбнулся Соковнин, – у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…
– А за що? Хиба не все одно, що двома пальцями Бога славити, чи трема, чи усиею рукою?
– Нет, государыня, это, сказать бы, не все едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…
– От чудни москали! – пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. – Мабуть им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!
Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая все-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».
– Выбачайте, пане! – спохватилась пани гетманова. – Що ж було дальш з вашими сестрами?
– А все так, посямест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.
– Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до горы ногами поставить?
Соковнин снова сниходительно улыбнулся.
– Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живет.
Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.
– Мамо! Мамо! – зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. – Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает: