Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дядя Ефим, — истошно и жалобно вскричал Никула и взвыл вдруг громко, по-детски беспомощно. Он испугался не Рохли, нет, а того, на что решился, замахнувшись вилами.
Рохля вдруг ослаб, деланно строго сказал:
— Хватит. Побаловался и хватит, — пошевелив плечами, начал застегивать пуговицы дождевика. — Ай и дурачок же ты, Кулик, ей-бо. Да ведь сено-то не только мое — наше оно с тобой. Ведь в этих зародах твой велосипед…
— Пропади пропадом велосипед. Телята же дохнут! Эх, вы!
Кулик повернулся к пошел к ближнему зароду. Вилы вскинул на плечи и вышагивал по вытоптанному, грязному лугу споро, не торопясь.
Рохля стоял, не зная, что делать.
До сегодняшнего утра Никула был для Колодина пацаном-несмышленышем, тихим, беспрекословным — хоть так его поверни, хоть этак. Сделаю, дядя Ефим», «Правильно, дядя Ефим». И вдруг, на-ко тебе, рассудил все по-своему, будто шептун нашептал ему. Ведь твои мысли, Ефим, он выкрал. Разве не об этом же думал ты, Яковлевич, кряхтя и согревая сырые нелегкие ночи огоньком цигарки? Ты со всех сторон брался за мысль о сене, но разве мог ты поднять руку на свое, на кровное…
Когда Никула запряг лошадь, подъехал к зароду и начал накладывать на телегу сено, Колодин взял вилы и медленно пошел туда же.
Работали весь день без еды и передышки. Воз за возом возили сено в загон, половину метали на перекрытие, половина шла на подстилку и корм. Скот, как по команде, сбился под навесом и с жадностью напал на молодое сено. Над загоном только хруст стоял. И вечером, у родника, как прежде, была большая сутолока: телята впервые за многие дождливые дни дружно ринулись на водопой, когда Никула открыл ворота загона.
Ненастье длилось более трех недель. От трех больших зародов остались одни остожья, высокие березовые колья. Зато все телята были на ногах.
Однажды утром Никула вышел из избушки и ослеп от брызнувшего в очи солнца. Оно будто истосковалось по земле и щедро лило на нее потоки тепла и света. Все кругом дымилось паром. Телята высыпали из-под навеса и дремали на припеке, сонно пережевывая свою жвачку и тяжело вздыхая.
Через несколько дней скот снова погнали на лог. Все пошло своим чередом. Только Колодин называл теперь своего помощника не Куликом, как прежде, а Никулой и, чувствуя, что полное имя вяжет, тяготит мальчишку, говорил:
— Молодой ты, а ранний. Сила в тебе есть, Никула. Как ты меня тогда полосанул: «Не подходите, дядя Ефим, вилы у меня». И глазами озверел. Все ты во мне перевернул. Как есть все. Откуда это у тебя?
Никула долго молчал, не поднимая глаз на дядю Ефима, и, сознавая, что надо что-то ответить, сказал:
— Правда тогда, дядя Ефим, была на моей стороне.
— Ах ты, Никула, Никула… — Ефим Яковлевич вдруг осекся на половине, помолчал и, понизив голос, признался: — У меня жена, Никула, шибко часто поступает не по правде. Я понимаю все, а вот оборвать не могу. Нету силы. Одно слово — Рохля.
— А вы соберитесь, дядя Ефим, — тряхнул Никула стиснутым кулаком.
— Придется, Никула, а то и в самом деле головы мне не сносить. — Он усмехнулся, но глаза его не улыбались: они были строги. Даже очень строги.
СТАРЫЙ СОЛДАТ
К стене бригадной конюшни приткнута односкатная конюховка, собранная из старья, с низкой перекошенной дверью, которая скрипела и взвизгивала, будто в притворе защемили собаку. В конюховке хранилась упряжь и стоял телефон, а на передней стене висел плакат — тугощекий малый, оплавив глаза в улыбке, прятал в карман сберегательную книжку и говорил: «Накоплю, машину куплю». Низ плаката кто-то изодрал на завертку, но малый не перестал улыбаться. Малый всегда улыбался: на улице, бывало, и дождь, и слякоть, и руки пухнут от холодной сырости, и в конюховке не теплее, мозгло, а он знай хитро щурится да хвастает, что купит машину.
Конюх Федор Агапитович, лежа на топчане у печки, долго глядел на плакат и все думал, а где же работает этот счастливый вкладчик, если пальцы у него такие мягкие и розовые. «Небось и в армию не брали», — догадывался Федор Агапитович. Об армии он оттого подумал, что вчера провожал в армию племянника Тольку, пил бражку с ним и сегодня ослаб весь, даже сна не стало. Не спится — хоть глаза выткни. За ночь воды полведра опорожнил — не полегчало. Да и не полегчает сразу-то, потому что годы уже не те, чтобы бражничать. За хмельное веселье теперь всякий раз здоровьем платить приходится. Давно уж Федор Агапитович не пил, а тут куда денешься, за ворот лить не станешь, коль сидишь за столом, да еще у всех на глазах. Толька все присаживался рядом, обниматься лез, а ведь за неделю еще до проводов ввалится в конюховку, дверь за собой не запрет, «здравствуешь» не скажет. Да какое «здравствуешь», не поглядит даже.
— Разбойника запряг? — спросит.
— Надо, что ли? Сейчас запрягу.
Разбойник — молодой горячий жеребчик — в бригаде выездной лошадью считается, но когда приходил Толька, Федор Агапитович запрягал Разбойника в тяжелые сани за сеном или дровами. Выйдя из конюховки, Толька осматривал жеребчика и, столкнув шапку на самые глаза, выражал недовольство:
— Вожжи опять дал короткие.
— Ты бы спал еще…
Толька сердито прыгал в сани, ухал на диковатого жеребчика, и тот с маху выносил его с конного двора. Последний раз Толька на раскате перед самыми воротами сбил жеребую кобылу и угнал. Федор Агапитович просто бы так не оставил этот случай. Да повезло Тольке — потребовали в военкомат, и вместо брани с ним пришлось бражничать. О кобыле, конечно, уж и разговору не было. Да и — слава богу — обошлось с нею все.
От всеобщего внимания и от выпитого у Тольки глаза были на легкой слезе, а сам он, остриженный и большеухий, выглядел совсем молоденьким.
Маруся из промтоварной лавки не дружила с Толькой, а тут взяла отгулы и неотступно следовала за ним: застегивала ему пуговицы на рубашке, угадывала, когда ему нужны платочек или спичка, и подавала. Она своими счастливыми и по-вдовьи печальными глазами искала его рассеянный взгляд и, не зная сама, любит ли Тольку, делала для него все искренне, с чистым сердцем. И плакала на станции так, что бабы завидовали ей.
А Толька, — может, оттого, что у него не было отца, — все лип к Федору Агапитовичу, обнимал его, греб на его сутулых плечах вылинявшую рубашку, наказывал:
— Ты, дядь Федь, маманю не забывай. Дров, сена… Без этого, сам